«Точное определение, Чубинец», – подумал я, Забродский. Я, Забродский, знаю этот тип полесских девушек, хитреньких простушек, наших юго-западных северяночек. Полесье занимает северную часть киевщины и житомирщины, и здесь все иное, чем в центре и на юге. Местность пониженная, отличается монотонным рельефом, а реки медленно текут в заболоченных берегах. Полещуки отличаются и внешним видом, отличаются и характером. Кстати, как сообщил Чубинец, фамилия той Ольги Полещук. Ольга Полещук с холодными цветом глаз и волос. Чем она взяла хромого парня Чубинца, понятно. А Чубинец ей понадобился из-за отсутствия рядом другого мужчины. Таких девушек в массовке было много, а мужской состав театра и даже города весьма ограничен. Коротали время или с Чубинцом, или в музыкально-драматическом кружке польских украинцев, который также был женским. Мужчин только двое: панове Ящук и Сашинский. Репетировали на квартире у Сашинского.
– Выстроятся полукругом, все остроносые, все похожие, которая из них моя Ольга – не отличу. Пан Ящук с аккордеоном, пан Сашинский деригент. Выстроятся, и давай показывать полесский темперамент, внешне медлительный, а по сути – весьма бойкий. Головками то влево, то вправо – в ритм мелодии. Музыка пана Ящука, слова пана Сашинского.
«А пан Сталин и пан Гитлер Польщу полонылы...»
Пан Панченко рассчитывал их в немецких госпиталях использовать, для развлечения раненых, а они подобные песни поют. Ну какой уважающий себя начальник районного отделения гестапо или начальник районного отделения НКВД позволит петь такие песни, даже тайно? Последовал разгром кружка. Пану Панченко от комиссара влетело, а герр Ламме панов Ящука и Сашинского в лагерь отправил, правда не концентрационный, а трудовой. Участниц кружка герр Ламме, проявив либерализм, просто разогнал. И в такой момент гонения на культуру моя пьеса «Рубль двадцать» попадает на стол к бургомистру. Леонид Павлович советовал подождать. Да сколько ждать можно? Вторая мировая война началась, одна идеология другой сменилась, одно начальство из своих кабинетов выбежало и еле ноги унесло, другое начальство в кресла уселось.
Пьесу я принес, конечно, не прямо бургомистру, куда доступа не имел, а господину старичку Салтыкову, бывшему библиотекарю. Принял он меня любезно, хоть выглядел не так радостно, как накануне прихода немцев, когда среди библиотечных полок под балалаечку расправлялся с коммунистической и пролетарской литературой. Марья-то Николаевна, тургеневская барышня-старушка, оказывается, от инфаркта умерла полгода назад. Мечта об открыто набранном слове «жид» в городской газете осуществилась, но этого оказалось недостаточно для личного и национального счастья. Старичок Салтыков взял у меня пьесу, перепечатанную за две буханки хлеба театральной машинисткой, и я заметил при этом, что руки у него дрожат старческой дрожью больного человека.
– Я хотел бы вас привлечь к нашей пропагандистской работе, – сказал он мне, – привлечь как литератора из крестьян, лично пережившего ужасы чекистской коллективизации. Немцы принесли нам свободу от иудо-большевизма, но они не всегда понимают специфику нашей страны, и этим пользуется подпольная советская пропаганда.
Так любезен и душевен со мной он был, однако, лишь при первом посещении, пока не прочитал пьесу. Когда я пришел вторично в назначенное время, он на меня кричал и топал ногами:
– Если б я знал, что вы здесь написали, то никогда не передал бы это пану Панченко, прежде чем не прочитал бы сам. Решающий голос у него, и я хотел, чтоб ваша пьеса прошла быстрее, но вы меня подвели. Пан Панченко тряс вашим сочинением перед моим лицом, и он был прав. Что вы нам подсовываете? Видно, уроки, которые вы брали у советских театральных жидов, не прошли даром. Что за иудейская мировая скорбь? Что за чисто иудейское стремление свои мелкие телесные пороки переносить на весь мир?
Я молчал. Я был убит, убит окончательно. Видно, охлажденный этим моим покорным молчанием, старичок Салтыков, покричав и освободив свою грудь от гнева, смягчился.
– Сожгите эту пакость сами, – сказал он, – имейте мужество сжечь свои пакости, имейте гоголевское мужество.
Это были не просто слова. Он достал алюминиевый поднос и, положив на него мою пьесу, протянул мне зажигалку. По-моему, он несколько рехнулся от старости, одиночества и прочих бед. Впрочем, на этом подносе он, очевидно, сжигал доставляемый ему для ознакомления советский подпольный пропагандистский материал. С тяжелым сердцем черканул я зажигалкой и поднес огонь к дорогой мне пачке бумаг. Но у Леонида Павловича хранилась вторая копия, о чем, кстати, старичок Салтыков догадывался. Он взял с меня слово, что я сожгу и вторую копию, и черновики, очищусь огнем, как поступали древние поляне, наши предки.
– Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудо-большевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчен, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.