Мужчины читали псалмы, отцы давали детям новые имена: мальчикам — Хаим, чтобы те долго жили; Алтер, чтобы достигли старости; Зейде, чтобы дожили до того времени, когда станут дедушками. Девочек нарекали: Хая, Алте, Бобе[126]. Некоторым даже давали три имени сразу. Коли на небесах записана злая судьба для одного имени, то уж для второго, третьего не должно быть дурной записи. Если у матери оставался только один сын, тот единственный, кто прочтет по ней кадиш, она одевала его с головы до ног в полотняный наряд. Мальчишки из бедных семей гонялись за сынками богачей, одетыми в белые капоты и шляпы:
— Мертвый ангел! Ешь райские яблочки!
Но матери не хотели снимать со своих единственных сыночков эти наряды. Если на небесах им уготована судьба носить белые одежды — саваны — то пусть носят их при жизни. Может, тогда настоящие саваны им, дай Боже, не понадобятся.
Бедняки оживились. Им больше не давали сахара и прут, только деньги — кто грош, кто алтын, а кто и десять копеек. Каждый вечер, перед тем как запереть бесмедреш, шамес реб Куне согнутым куском проволоки выуживал монеты из закрытых, отяжелевших от милостыни кружек для сбора денег на помощь Земле Израилевой[127]. Свечи он уже не прятал: под бимой не осталось места, столько свечей жертвовали бесмедрешу[128].
— Уж как пошло, — говорил он, — так и не остановишь.
Тем временем эпидемия распространялась все дальше и дальше.
Женщины стали ходить на кладбище.
Склоняясь к гробам, они просили каждого умершего ребенка, чтоб тот побежал и похлопотал за других на небе.
— Беги к пресвятым матерям! — кричали они. — Скажи, что уже довольно…
На могиле каждого цадика зажигали свечи, оставляли записки[129]. На кладбище поставили столы с бумагой, чернильницами и перьями и брали по восемнадцать грошей за каждую записку. Желающих было много, и писцы торопили их:
— Имя ребенка, имя матери, восемнадцать грошей. Скорее, люди ждут!
Бесплодные женщины расстилали вокруг кладбища полотно и, сколько выходило ткани — все отдавали невестам-бесприданницам. Другие скручивали фитили для свечей и тоже клали их вокруг. Так они «закрывали» кладбище, чтобы оно больше не принимало мертвецов. Но им это не удалось.
Эпидемия все усиливалась.
Реб Мейерл, раввин, созвал всех горожан на собрание.
— В Бялогуре поселился грех! — кричал он. — Люди, покайтесь! Может быть, тогда Бог смилостивится. Из-за грехов одного человека может, Боже сохрани, погибнуть множество младенцев…
Людей охватил трепет. Они начали выискивать грешников, шпионить друг за другом. Женщины следили, не собираются ли в субботу у Шимшона-лекаря музыканты и служанки. В городе поговаривали, будто они танцуют там все вместе[130], поэтому женщины все время стояли на страже. Кроме того, в город вызвали хозяина публичного дома на песчаной окраине и приказали ему немедленно выгнать единственную еврейскую девушку, приезжую, которая работала у него вместе с шиксами. Хозяин, осевший здесь солдат с Подола, еврей в русской рубахе навыпуск и широких штанах, стал торговаться[131].
— Ребе, — сказал он, — надо, чтобы у меня работала одна еврейка. Эти свиньи так хотят…
Поскольку ребе упорствовал, хозяин попытался прикрыться богоугодным делом.
— Ребе, — сказал он, — она ведь сирота. Куда она пойдет?
Но раввин рассердился, пригрозил, что не даст ему читать в синагоге кадиш по родителям, если он не выгонит еврейскую бесстыдницу, и тот сдался. Он волновался за кадиш.
Богачи стали допрашивать банщика, кто из женщин реже прочих ходит в микву. Мужья следили, чтобы их жены покрывали головы как положено, чтобы из-под парика не выглядывала ни единая прядь, чтобы не было видно ни одного завитка: ни на шее, ни над ушами. Отцы следили, чтобы у дочерей была закрыта шея, чтобы они не ходили с голыми руками.
Раввин велел сочинить прокламацию. Юноши из бесмедреша, у которых был красивый почерк, написали воззвание стройными, будто печатными, буквами и расклеили на всех стенах синагогального двора, до миквы и богадельни.