Между тем утреня продолжала идти своим порядком. После шестопсалмия[216], во время великой ектении, батюшка в одной епитрахили быстро вышел на правый клирос. Ему показалось, что недостаточно света. Подозвав одного из церковных служителей, он вынул из кармана какую-то денежную бумажку и вслух сказал: «Света мало! Света!» — Очевидно, полутемнота храма не соответствовала его пламенному духу: «Бог есть Бог светов! Бог славы и блаженства!» — и потому отец Иоанн послал за свечами.
Подошло время чтения канонов. Была среда, праздновалась память преподобного Алипия. Иоанн читал совсем не так, как читают по обыкновению рядовые священнослужители — они читают ровно, без выражений, певучим речитативом, что называется, «на одной ноте», выражая таким образом благоговение пред Господом и осознание собственного недостоинства. Но, как говорит апостол Павел, «закон положен не для праведника», и отец Иоанн, при тысячах людей, жаждущих его дерзновенной молитвы, при сознании им нужд, горя, скорбей, грехов этих чад Божиих, не мог, не должен был молиться так. Он молился чрезвычайно громко, а главное — дерзновенно. Он беседовал с Господом, Божией Матерью и святыми.
Служба закончилась… Батюшка вышел в боковые двери, ведущие в сад. Там уже его ждал извозчик. Только батюшка сел, как кучер погнал лошадей — едва успели открыть перед ним ворота. Во дворе стоял народ, ждавший батюшку и желавший «хоть еще разок взглянуть на него». От страху попасть под копыта или под колеса люди невольно раздвигались, и батюшка вылетел «на свободу».
Спустя месяц после юбилея болезнь вновь приковала Иоанна к постели. Положение оказалось столь серьезным, что газета «Котлин» по просьбам кронштадтцев начала регулярно печатать бюллетени о состоянии его здоровья. В одном из них, к примеру, сообщалось: «К сожалению, за последнее время недостаток отдыха и непосильный ежедневный труд с раннего утра и до поздней ночи сильно расшатали здоровье пастыря — он серьезно заболел, так что вынужден временно прекратить даже совершение церковных богослужений»[217].
Во время болезни Иоанн впервые задумывается о месте своего упокоения. Он хотел, чтобы им стал Иоанновский монастырь в Санкт-Петербурге. В середине декабря он направляет особое прошение на имя митрополита Санкт-Петербургского Антония. Он писал: «За последние месяцы моей жизни, чувствуя в себе недомогание и старческие болезни и приближаясь к концу земного моего поприща, я обращаюсь к Вам, милостивейший мой архипастырь, с покорнейшей моей просьбой — разрешить в случае моей смерти проводить меня в вечность и отпеть меня при Вашем предстоятельстве в основанном женском Иоанновском монастыре, а тело мое погребсти под нижним храмом преподобного Иоанна Рыльского»[218].
В самом начале 1905 года ситуация становится критической. Иногда близким даже казалось, что наступают его последние дни. Приглашенные именитые врачи установили у больного тяжелый недуг — воспаление предстательной железы. И хотя он страдал от мучительных и почти непрекращающихся болей, но от предписаний и назначений врачей отказался, ибо они сводились к тому, что надо оставить службу, вести спокойный образ жизни и даже — согласиться на операцию. Пастырь хотел и надеялся, что может жить в обычном для себя режиме: службы, поездки, выступления, встречи, приемы. В период болезни близкие часто слышали заочный спор Иоанна с врачами: «Они не велят служить, а я без ежедневной службы жить не могу. Отслужу — легче. В причащении Святых Таин моя и ваша жизнь».
Иоанн сообщил соборному причту о своем желании «принять святое таинство елеосвящения по чину святой Церкви»[219]. Соборовали его 3 января. В кабинете Иоанна собрались семь священников во главе с протоиереем П. П. Преображенским. Присутствовали близкие и родные, игуменья Ангелина (Сергеева) с начальствующими сестрами из Иоанновского монастыря. На улице, под окнами квартиры, стоял стеной народ со слезами и с молитвой, сопереживая происходящему. В конце таинства батюшка устал и просил сократить обряд. Он лежал на постели в подряснике с закрытыми глазами и, казалось, сильно страдал. Духовенство и светские по очереди подходили к нему, кланялись и целовали руку, прощаясь с ним, может быть, навсегда, ибо надежды на выздоровление по человеческим соображениям почти не оставалось.