Приткнулась к столу, поправила рыжий узел, из которого, как из литой, безукоризненно сработанной скирды, выбилась длинная, золотая, нежно блеснувшая на солнце соломинка (я думаю, своим узлом Катя наверняка кому-то подражала, пусть даже неосознанно. Он как будто связывал ее, молодую, сегодняшнюю, с дальней родней: народоволки, Надежда Крупская, первые учительницы советской власти, чья смутьянствующая женственность была тщательно упрятана, заточена в такие же медоносные узлы, повисавшие над тоненькими шейками, как разбухшие, готовые вот-вот сорваться вниз капли солнца под весенними стрехами. По крайней мере в моем сегодняшнем сознании она где-то в этом ряду, в этой родне).
— Вы дураки, — сказала Катя. — Человек, который чересчур торопится к неминуемой цели, многое пропускает в пути такого, что уже не воротится никогда. Что минует раз и навсегда нерассмотренным, неугаданным…
Вряд ли мы тогда что-то поняли из этих слов. Она и сама почувствовала это и сразу, без перехода, заговорила о другом — о своем детстве.
— Тогда, — рассказывала она, — мальчишки тоже носили галифе и в селе, и в городе. Но не из шика (тут, по-моему. Катя впадала в ошибку, типичную, когда люди одного поколения берутся судить о другом, младшем: не так сладко жилось и нам, и наши галифе по сути тоже были осознанной необходимостью — не пропадать же добру!), а потому что их отцы порой не успевали сносить фронтовую одежду, умирали от ран и контузий. В сорок пятом во всем нашем квартале, — продолжала Катя, — не вернулся только мой отец, а уже в сорок шестом еще трое ребят схоронили отцов, переоделись в галифе и гимнастерки. Война навьючила на нас взрослые одежды, дела и даже горе тоже на вырост, но мы все равно жили весело. Зимой — после войны стояли богатые зимы — ходили на речку и делали там кучу-малу, катались с кручи. Не на санях — саней было мало. В корзинках. В две круглые плетеные корзины вмещался весь класс. Правда, чтобы не вылететь из нее, надо было держаться за нее зубами, и то: начинаешь ехать в корзине, а заканчиваешь на собственном пузе…
В корзинах? Вот это было понятно — тем более что никто из нас в корзинах не катался. Это нас зацепило. В субботу приволокли в класс несколько плетеных корзин. Катя заставила облить их водой и выставить на мороз. Уроки закончились рано, и после них Катя пошла с нами на пруд кататься в корзинах с гребли. Это было катанье! Это была куча-мала! Корзины со свистом неслись по крутому обледеневшему склону над заснеженным прудом, при этом бешено крутились, и мы вылетали из них, словно это были не безобидные плетенки, а шипящие сковородки. Хочешь удержаться в полете — как можно крепче вцепись в товарища. Или в подругу.
Катя незаметно ушла, мы же бесились на гребле допоздна: свист, вопли, визг, хохот. И — полет, когда лишь сила сцепившихся рук может пересилить центробежную силу.
Все равно что лететь не на крыльях, а на пропеллерах Аэрофлота.
Мир в классе восстановлен. Любовь и попутное ей чувство товарищества возвратились к молекулярному равновесию.
В нашем классе трудно болеть. Детские болезни Катя знала наизусть, они были для нее одушевленными, персонифицированными, что помогало ей ненавидеть их, как личных врагов. Если ты заболевал, она через все село тащилась к тебе с таким свирепым лицом, с каким Дон Кихот Ламанчский скакал на свой первый поединок в золотом шлеме, том самом шлеме, который оказался помойной посудиной из общественной цирюльни. В таких гигиенических условиях трудно подцепить воспаление хитрости. Село наше длинное: две негустые, скорее даже пунктирные улицы протянулись в степи на десяток километров, а Катя жила на окраине, и только отпетый человек мог заставить ее без нужды делать такие концы, да еще с такой ношей на лице. Болели ее дети — и она болела. Болели мы — она тоже болела.
Когда в шестом классе, весной, мы с Федей Дениловым украли из военного кабинета мелкокалиберную винтовку и двести патронов к ней — хотели рвануть в далекие края и только ждали настоящего тепла, — то я был счастлив, что Катя в декретном отпуске. В школе переполох, все искали винтовку, каждый день заседал военизированный, с присутствием участкового милиционера, педсовет, члены учкома щеголяли жутко озабоченным видом, а уроки в каждом классе начинались одинаково: «Ребята, может, кто знает, видел? Передайте; пусть подбросят винтовку, ничего не будет, пусть только подбросят…» Мы же с Федей ходили с честными лицами, и никакие мольбы нас не пронимали, пока винтовку не увидела на потолке (так у нас именуются чердаки) моя мать, и удары судьбы обрушились сначала на наши задницы, а потом, волею педсовета, и на головы. Не знаю, сумели б мы так долго таскать в наших дырявых портфелях свои честные лица, надевая их возле школьных ворот (перед употреблением отряхнуть от крошек и табака!), если бы в классе нас ждала Катя.