Формальный повод для вселения (или выселения) был такой; Учитель сказал, что Плугов будет оформлять школьные стенные газеты и нарисует серию портретов великих русских писателей, которая поднимет идейный уровень интернатского коридора. Если же говорить по сути, Учитель бросил Плугову круг. Выплывешь — хорошо, не выплывешь, пеняй на себя. Он даже не смотрел в ту сторону, куда бросил пробковую штуковину: никогда не заходил в комнату, не интересовался плуговскими делами, в том числе великими писателями. Вовремя щелкнуть кнутом…
А что он мог больше? Кропотливо и самоуверенно проедать плешь воспитаннику? Изучайте анатомию, Владимир. Учитесь у больших художников. Вот, скажем, «Бурлаки на Волге». Или, например, «Опять двойка». Какая гамма чувств!..
Из всего, что нужно Плугову: краски, кисти, нравоучения — сухая, докторская рука Учителя с ястребиной зоркостью выхватила главное: одиночество. Иночество одиночества — разве не из него в конечном итоге произрастает все сущее в нас? Мы сами растем в одиночестве…
Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И — взрывалось, оставляя на развешенных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате невозможно. Зато как хорошо здесь вечером, на закате! Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно либо лицом к окну, либо лицом к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко, по-собачьи лижет тебе руки, щеки… Поднимаешь глаза от книги и видишь степь, что начинается сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко, ближе заборов — к самой душе.
Закроешь глаза и видишь дом. Летом в доме вставал рано — надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни на есть будничной реальностью: сквозь дрему слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр — и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они — каждая — планируют свой день, а закончив дойку, мать, как слепого, тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо: исполнять ее распорядок.
Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза, за нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличивается в росте все живое вокруг: и птицы, и травы, и я — птица, травинка, росинка этой степи, бегущая по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…
По воскресеньям Плугов ходил на этюды, и я частенько увязывался с ним. Чаще всего мы ходили на речку. На всем своем пути наша речка смертельно боролась со степью. Степь всячески оттискивала ее и, если это ей удавалось, хищно, в два-три года растерзывала ее старые русла, но речка, охраняемая тонкой ниткой пойменной зелени, по весне оживала вновь. По существу это была уже другая река, но она торила путь к морю с такой же настырностью, с какой ищут свою родовую дорогу птенцы перелетных птиц. Степь по-звериному отступала, чтобы далеко, уже у самого Каспия, когда заветная цель была так близка и ночные ветры доносили до речки бередящую прохладу великой воды, вновь наброситься на нее, обессилевшую, потерявшую бдительность, изодрать и разметать ее окровавленные перья гнилыми болотцами и слабыми, не помнящими родства ручейками. Никогда еще Кума не доходила до моря, победа всегда оставалась за степью. Но после победы, до самого моря, степь становилась пустыней.