Элия Бакановиц поплевал на ладошки, схватился за финансовые рычаги и вдавил их в пол. Несколько секунд зияла тишина, а потом грохот дальнего взрыва разорвал пространство, ночное солнце дернулось на своих цепочках, как паук в паутине, и перебежало на другую сторону неба. Свет стал багровым, серный дым и скрежет наполнил комнату.
— Ура-а! — кашляя, закричал Элия Бакановиц, нагибаясь и подгребая под толстое брюхо прошлогодние газеты. — Так его, ребята! Давай его!
Перед корпорацией Серпинского, на огромном поле аэродрома, визжали машины с мигалками и стояли толпы народу, задрав головы к небу; нефтяник, как голливудский злодей, весь в холодном огне стоял на балконе и гремел в черное пространство:
— По оценке наших аналитиков, банк Бакановиц не выплачивает дивидендов и увольняет восемьдесят процентов сотрудников!
Хрясь! — Элия Бакановиц отпрянул от экрана — в физиономию ему хряпнул влет тугой комок снега, кислый, как только что завязавшееся яблоко, тяжелый, как гирька, и холодный, как жидкий азот.
— Вать машу! — завизжал Бакановиц, и так крутанулся на стуле, что стул выскочил из штифта, и банкир шмякнулся о стенку. — На-а! Шту-урм! — простонал он из-под стула, отплевываясь и продирая глаза.
Торговцы пригнулись под столы и вытащили из карманов секретное оружие. Это была та самая жвачка, из которой можно надуть Самый Большой в Мире Пузырь. Хлоп! — и жвачка залепила Серпинскому всю голову, склеила ресницы, уши, брови, забилась в горло и в ноздри.
— В-в-вав! — нечеловеческим голосом взвыл нефтяник, оттолкнулся от косяка и, схватившись за голову, повалился с подоконника назад.
Хрустнул дубовый стол, из шкафа, как желуди, посыпались папки, сотрудники бросились помогать директору.
— Режьте волосы! — зарычал он жалобно, как только сумел разлепить себе рот. — Всыпьте же ему как следует, уроду полоумному!..
Солнце прыгало, дергаясь, по черному небу, индексы мигали, как бешеные, трещали и лопались пережигаемые веревки. Проснулись все, кто спал.
— Ау-у! — кричали с Севера, Юга, Запада и Востока. — У-у-уа-а-а! Вать машу! Н-на!
Это была драка во мраке, когда лупят все и всех, когда непонятно, где кончается игра и начинается ссора, и почему дерутся — то ли в шутку, то ли делят добычу, то ли просто хотят всех поубивать, и кто за кого, и кто кого, — праздник непослушания. Во тьме гремело и шуршало: это самые предприимчивые, пользуясь суматохой, хватали, что плохо лежит.
Провокаторы Лефевр и Маккавити сидели у установки и потирали лапки.
— Начальство нас за такую работу повысит и премирует, — облизывался Лефевр.
— Скорее, повесит и кремирует! — скептически добавлял Маккавити. — Ой, ну, на хрен, вот это ночка…
Франческа Суара действительно была журналистом какое-то время. Она даже училась в специальной группе под руководством Хелен. В этой Хелен было не меньше ста килограммов весу, бедра у нее были, как ведра, а лапки неожиданно маленькие и аккуратные, так что когда она задумывалась и растопыривала их над клавиатурой, казалось, что она собирается перебирать ягоды. Молодых журналистов учили не только мастерству, но и некоторому специальному отношению к миру.
— Вы должны уметь убедить себя, — говорила Хелен. — Это вовсе не значит себе врать. Просто вы сначала творите текст. Вы структурируете мир: завязка, кульминация, развязка, — в самом мире этого нет, это придумываете вы. Основа — ваши желания, страхи, потребности, общие для всех людей.
Потом началась практика; Франческа часами простаивала на пресс-конференциях, пытаясь хоть что-нибудь записать, но слова сыпались, как рыбья чешуя, и не соединялись. Франческе казалось, что все врут, причем не то чтобы они просто искажали факты, нет, дело было гораздо сложнее — они врали всем видом, и выбором слов, и сами слова были ложными, неправильно называли предметы. Франческа замечала, что их так и тянет схематично рисовать то, о чем они говорят, на доске маркером: так они могли лучше чувствовать, что все это — их. Сравнивая мир и информацию о мире, и к тому же веря, что информация так же влияет на мир, как и мир — на нее, Франческа ужасалась. Например, на приемах, где были модные люди и роскошные яства, ее все время одолевали мысли о тех, кто живет за забором. Это было что-то патологическое, одновременно жалость и жуткая злость на обе стороны, на тех и других.
— Вам совсем-совсем не должно быть жалко, — внушала Хелен. — Жалость — это психическая болезнь. Не лечится. Вдруг начинают думать: я здесь ем фуа-гра, а они там мрут, как мухи. Это неправильно — принципиально. Они сами виноваты. Им больше ничего не надо — они хотят умереть, поэтому живут там. Мы хотим жить, поэтому мы — здесь. Никакой жалости! Понимаете?
Франческа высыпала гречку в манку и перебирала ее часами: отчасти помогало. Ей было отвратительно. Она чувствовала, что неспособна к журналистской работе. Ну, как если бы она хотела стать хирургом — а от вида крови падала бы в обморок.