— Обижаешь, — обиделся Генаша, плотно усаживаясь на диван и отвинчивая пробку, — маринкины пойлы сделаны, сам знаешь, на Малой Арнаутской в городи Одесси. А это мне заказчик презентовал, на окончание работы. Семейный портрет, Петруша. Папа-свин, мама-хрюшка, три ребенка-поросенка. Три поросенка, — и загыгыкал, поблескивая черными масляными глазами под черными изогнутыми бровями.
Заторопил, держа пробку рукой, чтоб не выпускать терпкий коньячный дух:
— Давай посуду. Мне скоро с другим клиентом общаться, ща накатим, рукавом занюхаем. А может у тебя какая конфетка есть?
Петр придвинул ближе два стаканчика.
— Ладно. По пятьдесят. Нет конфетки. Мог бы сам принести, два месяца в кабаке, считай, жил, пока стены там малевал.
— Не малевал, Петенька, а расписывал! — Генаша поднял стаканчик. Закатывая глаза, сделал глоток и зачмокал, показывая — смакует.
Наливая снова, кивнул на картину:
— Ты молодец.
Петр с удивлением повернулся к хмельному гостю.
— Молодец, — подтвердил тот, — правильно вывернулся. Чтоб Наташка тебя не грызла, получи, Наташенька семейный портретик. Правильно, друг! А то разве ж им понять, нас, творцов? Небось, всю плешь проела из-за черненькой твоей махи.
Петр махнул в себя коньяк. Морщась, снова подставил стакан, и выпивая в один глоток, поднялся, подхватывая Генашу и толкая его к двери.
— Да. Да. Хорошо понял, так и есть. Прости, Генчик, мне тут позвонить. Надо. И поработать.
— От работы кони дохнут, — назидательно сказал Генаша в закрывающуюся дверь, — ну, как знаешь. Спасибо, за компанию.
Петр ушел к окну. За толстым стволом старого клена, через пустой двор лежала черная тень наискосок, щерилась частоколом антенн, что на крыше. В тени белели старые тающие сугробы. А с другой стороны — уже сплошное апрельское солнце. Взять бы Натаху, рвануть куда в лес. Пусть Лилька там носится среди голых деревьев, чавкая сапогами. Может, уже какие цветы там. И в старый мамин домик сто лет не ездили. Наверное, развалился весь.
Усмехнулся, оттягивая кулаками карманы серого халата. Поедет Лилька, как же. Она со своим Севой только по кофейням и макдональдсам. И Наташку в старую деревню на аркане не затащишь. Да и сам…
Он незаметно для себя оказался рядом с тумбочкой и, рассеянно присев, дернул ящик, по дну которого прокатились к руке темные скляночки.
На крымском берегу, где купался в августе, сейчас, наверное, все цветет. Белое, пенное. Розовое. Такое живое все. На поляне в ярчайшей траве стоит лошадь. А у жеребенка гривка, черная, жесткая. Как все странно получается. Сперва кривился, ах цветочки, лошадки, ах детские сю-сю. После стал это же писать, именно как сю-сю. Народу нравится, да. Народ он такой. Как мама смеялась «красно да голубо, дураку и любо». А после этих двух картин будто с глаз ушла катаракта. Снова видит, настоящее, такое — огромное, существует торжествующе и смеется — плевало я на твои нра и не нра, свет Каменев, я — есть. И белое с пенами, и розовое с серединками, и дитячее со смешной гривкой на яркой траве.
Он одним махом глотнул прозрачную злую жидкость, налитую специально — за один раз выпить. Чтоб не сидеть со спиртом в стакане. Чтоб вроде — задумался. Верчу в руках пустую посудину.
Наталья приехала, когда на улице стемнело и горели такие же фонари, как те, что написал за стеклами едущей машины. Шла по узкому коридору, стягивая перчатку. В кармашке белого плащика в талию звенели ключи от машины. Билась о бедро бежевая сумочка, при каждом красивом быстром шаге. Кивая встречным и помахав Генаше, она толкнула обшарпанную дверь.
И, стоя посреди комнаты, с ненавистью посмотрела на спящего, как младенец, мужа. Свернулся на диване, положив руку под щеку, чуть ли не чмокает, такой во сне счастливый. Только совсем не молочком пахнет от взрослого младенца Каменева.
— Иннга, — пробормотал художник, ворочаясь, — ты вот. А еще к-кто ж…
Кусая губы, Наталья повернулась к картине. Хмуро смотрела на себя, почти ожидая, сейчас повернется голова с модной лохматой стрижечкой, блеснет глаз, блеснут в улыбке зубы.
Но женщина за рулем ехала и ехала, не поворачиваясь, везла куда-то свое богатство — мужа и дочь. И обоих уже не было — таких вот. Да и сама Наталья…
Пройдя по маленькой мастерской, проверила розетки, выдернула на всякий случай шнур настольной лампы. Верхний свет гасить не стала, и двери прикрыла неплотно, а то еще забудут великого творца Каменева, что нажрался и спит, колыхая дыханием невидимое облако перегара. Бормочет имя незнакомой ей девчонки, которую вся Москва, да что там, кто угодно может теперь рассмотреть, в журнальчике — голую на простынях. Где он ее трахал, а после — малевал. Как саму Наташу когда-то.
— Вы его разбудите, через часок, — попросила вахтера, и тот поднял лицо от газеты, припечатанной светом настольной лампы.
— А коли не захочет?
Наташа пожала хрупкими красивыми плечиками:
— Тогда до утра пусть.