– Но он говорил это! – отчеканил Цицерон, делая ударение на каждом слове и наступая на Верреса. – Ты признаешь, что он это говорил! Я обвиняю тебя на основании твоих собственных слов: этот человек восклицал, что он – римский гражданин, а ты ничего не сделал! Услышав это, ты ничуть не поколебался в своем намерении распять его и не отложил хотя бы ненадолго эту жесточайшую и позорнейшую казнь. Если бы тебя, Веррес, схватили в Персии или в далекой Индии и повели на казнь, что стал бы ты кричать, как не то, что ты – римский гражданин? Простые, незаметные люди незнатного происхождения, путешествуя по морям и оказываясь даже в самых диких местностях, всегда могли быть уверены в том, что слова «Я – римский гражданин» станут для них защитой и оберегут от любой опасности. А что же Гавий, которого ты торопился лишить жизни? Почему это не помогло отсрочить его смерть хотя бы на день или час, время, за которое можно было бы проверить истинность его слов? Да потому, что на судейском месте сидел ты! Дело не в одном Гавии – несчастном, которого ты безвинно обрек на мучительную смерть. Ты распял на кресте непреложное правило: римский гражданин свободен!
Рев, последовавший после окончания этой тирады Цицерона, был поистине громоподобным. Нарастая в течение нескольких секунд, он вскоре перешел в дикую какофонию стонов, проклятий и воя. Боковым зрением я уловил, что кто-то направляется в нашу сторону. Многие навесы, служившие укрытием от солнца, стали крениться и заваливаться под звук рвущейся ткани. С балкона прямо на голову стоявших внизу людей свалился какой-то мужчина. Послышались крики боли. К ступеням храма стали рваться люди с явным намерением устроить самосуд. Веррес и Гортензий вскочили на ноги с такой поспешностью, что опрокинули скамью, на которой сидели. Было слышно, как кричит Глабрион, объявляя перерыв, а затем он и его ликторы быстро поднялись по ступеням и скрылись в неприкосновенном чреве святилища. Обвиняемый вместе со своим досточтимым защитником опрометью кинулся следом за ними. Их примеру последовали и некоторые сенаторы, среди которых, правда, не было Катула. Я отчетливо помню, как этот человек, незыблемый, точно скала, стоял на ступенях храма, немигающим взглядом рассматривая бурлившее вокруг него людское море. Тяжелые бронзовые двери с шумом захлопнулись.
Порядок пришлось восстанавливать Цицерону. Он взобрался на скамью, возле которой стоял, и стал размахивать руками, призывая народ к спокойствию, однако четверо или пятеро мужчин грубого вида прорвались к нему, схватили за ноги и подняли в воздух. Меня обуял ужас, я испугался за хозяина больше, чем за самого себя, однако Цицерон лишь распростер руки, будто хотел обнять целый мир. Передавая Цицерона с рук на руки, они поставили его на возвышение, лицом к форуму, а затем небо над Римом едва не раскололось от бешеных рукоплесканий, и вся площадь, как один человек, принялась выкликать нараспев:
– Ци-це-рон! Ци-це-рон! Ци-це-рон!
Таким был конец Гая Верреса. Мы так и не узнали, что происходило за дверями храма после того, как Глабрион прервал заседание суда, Как предположил Цицерон, Гортензий и Метелл дали понять своему клиенту, что дальнейшая защита не имеет смысла. Под угрозой оказалось их собственное будущее. Им оставалось только отмежеваться от Верреса, пока репутация сената не пострадала еще больше. Уже не имело значения, насколько щедрыми были его взятки членам суда; после сцен, свидетелями которых они стали, никто не осмелился бы вступиться за него.
Как бы то ни было, Веррес осмелился покинуть храм только после того, как опустились сумерки и разошелся народ, а ночью он бежал из города – позорно и, по утверждению некоторых, в женском платье. Он направлялся в порт Массилия, где изгнанники, угощаясь жареной кефалью, рассказывали друг другу о своих злоключениях, представляя, что они находятся на берегу Неаполитанского залива.
Теперь нам осталось лишь одно – определить размер штрафа, который должен уплатить Веррес. Для этого Цицерон, вернувшись домой, созвал совет. Никто не знал в точности, сколько добра награбил Веррес за годы, проведенные на Сицилии. Я слышал разговоры о сорока миллионах сестерциев, однако склонный к крайностям Луций настаивал на том, что у мерзавца нужно отобрать все до последней плошки. Квинт полагал, что довольно будет десяти миллионов, а Цицерон хранил загадочное молчание. Это было странно для человека, одержавшего победу огромной важности, но он сидел в комнате для занятий, задумчиво вертя в пальцах металлический стилус.
В середине дня гонец доставил письмо Гортензия: тот от имени Верреса предлагал возмещение в один миллион сестерциев. Луций вышел из себя и назвал предложение оскорбительным, а Цицерон без колебаний прогнал гонца. Часом позже тот вернулся с «последним словом» Гортензия: полтора миллиона. На этот раз ответ Цицерона был более пространным. Приказав мне записывать, он принялся диктовать: