В начале самом боевой карьеры судьба забросила меня на острова Липари. Был я в ту пору молод и неистов, и мир, казалось, был специально сотворен, чтобы я мог в нем развернуть свой дерзкий пыл; я вел себя как нравный жеребец; моя нежданно-новая свобода мне виделась в отваге попирать все мыслимые или нет преграды. Отец мой был отважный Гауденций, стоявший во главе всех конных войск на скифских территориях; высокой отцовской должности я был обязан нелегким детством, проведенным в заточенье златых темниц, а также норовом капризным донельзя избалованного чада, живущего на волосок от смерти. Отец мой заключал союзы и брал на службу варваров коварных, которых в подчиненье не сдержать одной лишь силой закаленной стали. И слово нерушимое свое он подкреплял, заложником меня сдавая тем, с кем был в ту пору дружен. Дитя властителя, воспитывался я с детьми владык, пока отец мой слову верен был; нарушь его он, и в мгновенье ока я оказался бы изрублен на куски. Так жизнь моя всецело зависела от крепости отцовских обещаний. Мне было лет совсем еще немного, когда закончилось правленье Стилихона[4], и я был отдан готам, что в ту пору стояли грозно у ворот Равенны. Алариха [5], царя вестготов, я не знал: когда он Римом завладел, я жил в Паннонии, где двор, далекий от военных рубежей, его детей был занят воспитаньем. Всегда далекий призрачный герой, недосягаемый для копий, стрел и взоров, неуязвимый, но разящий беспощадно, «второй Давид», как шла о нем молва, был для меня отцом — так говорило сердце, и я молился за него, как сын, с его родными бок о бок сыновьями. Исполненный восторга, ужасом объятый, я жаждал, чтобы, грозный и зловещий, раздался звук его трубы, которую именовали в Риме «хриплым рогом», и чтоб широким эхом он разнесся над замершим холмом Капитолийским. Кто знает, может, и мои молитвы утяжелили чашу весов, на которых в надмирных высях измерялись пороки Рима, и не только чашу, но и тяжелую десницу варвара, что Рим карала… Их поэты, недавно приобщившиеся к культуре и к благородным языкам, еще не отошедшие от потрясений этого открытья, преподавали мне изящную словесность; арианские епископы, посвящавшие нас в премудрости закона Божия, твердили мне об
Я был еще подростком, когда новый хитроумный маневр Гауденция вынудил меня покинуть готский двор; меня отдали гуннам, и я снова оказался при дворе, но менее блестящем на сей раз. Там не было епископов, поэтов; зато им я обязан тем, что брею бороду и пить умею стойко, покуда замертво на землю не свалюсь; и тем еще, что страстно в мир гляжу. О гуннах мнение бытует, что они — продукт сношенья скифских ведьм и духов преисподни. Однако это ложь: они умеют плакать, горюют о былом и чтут своих умерших; богатством не кичатся и сердцем нехитры; желаньям смутным подчиняются беспечно, но сытости не ведают и падки на блеск и мишуру, а также на чужое. Их девушки без удержу смеются, а главари — напыщенны, чванливы. И наконец, они боятся смерти.