— А что ты про меня знаешь? Ничего ты про меня не знаешь. — Она перевернулась на живот. — Моя жизнь такая была, что посмотрела бы я на тебя. Меня в четырнадцать лет отчим растлил.
Она сама не знала, правду ли говорит. Правды, во–первых, нет, и что выдумаешь, то и будет, а во–вторых, что–то отчим безусловно с ней сделал, так что учитель физкультуры в десятом только продолжил давно начатое. То есть что–то было.
— А я знал, — сказал Миша и обнял ее. — Вот знал.
— Ничего ты не знал, — произнесла она, не высвобождаясь.
— Все знал. Это сейчас так у всех. Всех растлил отчим.
— Иди ты к черту. Тебе все бы зубоскалить.
— Слушай, нет! Клянусь, я серьезно. Но это со всеми сейчас. Я не могу объяснить. У всех или отчим, или мачеха, потому что родные родители так не сделают никогда. И всех они насилуют. Я не буду тебе объяснять, ладно? Ты сама понимаешь.
— И учили меня плохо, — добавила она. — Я всегда была среди вас как дура, и выручало меня то крестьянское происхождение, то Коля. Понимаешь что–нибудь? Ничего ты не понимаешь.
— Молчи, молчи. — Это было совсем не нужно, как не нужен был иногда в терпком запахе ее пота какой–то земляной, чуть не конский отголосок, что–то неистребимо крестьянское. Крестьянство Миша ненавидел, и она не была крестьянкой, а если и крестьянкой, то французской, из тех, которые у Мопассана отдавались бродягам или извозчикам. Он не хотел, чтобы она сейчас говорила.
— А никто не придет? — спросил он, когда уже темнело. Ночь была почти белая, нежно–зеленая, из ее окна был виден дальний лес, над ним стояло бледное тихое сияние.
Валя встала и открыла окно. Пахло водой, свежескошенной травой, чем–то илисто–глинистым гнилостным, но сладостным. Миша подошел к ней, и некоторое время они так стояли у окна, глядя на острые верхушки елей и ломаную линию леса. Потом небо стало лиловеть, хотя полная темнота не наступала. Самая короткая ночь, подумал он, а больше нам и не дано.
— Я сговорилась, Светка у своего дундука останется. А как он со своим сговорится, это уж его дело. Все сговариваются как–то. Смешно, знаешь, приехали три дня назад, расселили всех, мальчик к мальчику, девочка к девочке, а сейчас перемешались — я не могу.
— А кто этот, жених–то твой?
— А тебе что за дело?
— Интересно все–таки.
— Ничего уж не сделаешь, Миша, — сказала Паля тихо. — Ничего уж не сделаешь.
— Ну, а потом, после… ты будешь со мной видеться?
— Может, буду, а может, нет. Скорее нет. Чего душу травить.
— Но ведь не плохо тебе… так? — спросил он, не решившись сказать «со мной».
— А я не знаю, как мне плохо. Мне по–всякому хорошо и по–всякому плохо.
Он ощутил вдруг нечеловеческую, невместимую полноту этой ночи, запаха, тишины. Он посмотрел на ее крепкие белые ноги, плоский живот с дорожкой волосков от пупка, — ее и это не портило, — удлиненные груди с как бы курносыми сосками, как ужасно все это звучит, ничего нельзя назвать, — и подумал: нет, это совсем не то, что было с Лией, там все было святыня, а здесь такое страшное родство. Но как бы я целовал эту грудь, если бы поверил, что она вскормит моих детей.
А этого никогда не будет, и потому мне хочется не целовать, а кусать ее. Все будет чужое, но сейчас, в эту ночь, все мое. Вот эта страшная полнота и зовется плерома. И это не может быть долго, иначе никто бы не выдержал. Я смотрю на все, как будто оно предназначено быть моим, а оно чужое: и этот лес, и эта река, и эта чужая комната в санатории, и Валя Крапивина. На один миг все это мое, а больше — уже никогда.
— Пойдем спать, — сказал он. — Мне завтра к детям рано.
— Господи, — сказала Валя вдруг с такой звериной тоской, что Мише стало страшно. — Господи, Миша. Вот если бы… слушай… я говорю такое, что сама не знаю… но подумай только, как было бы хорошо, если бы ты просто ушел на войну, а я бы тебя просто ждала! Господи, как бы это было… без всего этого, знаешь, без всей этой дряни… Мы так все испортили теперь!
— Но это же не мы виноваты, — сказал он, как будто это имело значение.
— Мы, не мы… Но ты только представь: если бы ты просто ушел, а я тебя просто ждала… Мишка, ведь это было бы счастье, да?
— Да, — сказал он. — Да, наверное.
И что–то мигнуло в воздухе, он не понял, что.
~ ЧАСТЬ ВТОРАЯ ~
- 1 -
А вот Борису Гордону свободного времени почти не выпадало, потому что у него была ответственная журналистская работа, жена и любовница.
Если бы ему привелось описывать себя — терапия, к которой он иногда прибегал, а не писательское тщеславие, конечно, — он бы действовал в этой прозе под пятью разными фамилиями, или можно изысканней: Борис — Ильич — Гордон, Журналист, Команч. Раньше всех был Команч, еще с гомельских гимназических игр, — и, как всегда бывает, он и оказался самым живучим. Команчем он был с Гореловым. Для Муретты только Гордон, для Али — только Борис, Борька: похоже, она наслаждалась самим звучанием имени. Ильич — в ТАССе. Журналист — как положено, в журнале. И всё это были разные люди, и если раньше переключение не требовало усилий, то за три Алиных месяца между Борисом и Гордоном образовалась трещина.