Он пытался написать стихи, но выходило кокетливо, не было для них ритма; он записал эти ощущения для будущей прозы. Выходило так, что его должны были перемолоть, но пощадили; и теперь он чувствовал стыдное счастье, но и легкое — тяжелевшее, впрочем, со временем, — разочарование: не сгодился. Даже на это не сгодился. И хотя умом убеждал себя, что нужней в нынешнем своем качестве, что маршировать ему менее свойственно, чем писать и думать, да и нет никакой доблести в маршировке, — он все же чувствовал, что жизнь пойдет теперь мимо главного, стыдным путем самосохранения; даже в трамваях, казалось, глядели на него укоризненно. Он подумал, что почти уже ждет повестки, что встретит ее с облегчением — и краем сознания еще, как бы глазами того самого инопланетянина, увидел, до какой же дикости его довели ни одной здоровой реакции, сплошь патология. Хорошо, если он такой один, но если все теперь с радостью будут встречать неизбежное? Увольнение, которого так долго ждали и боялись? Или что похуже увольнения? Пожалуй, подумал он, и войну, которую так ждали и которая не случилась, продолжают держать в уме; все–таки ее неизбежность многое списывала, и была своя сладость в том, чтобы жить в ожидании конца концов, отменяющего все нынешние счеты. А если войны не будет, придется как–то существовать опять и отвечать за все, — как приходится сейчас ему. Он подумал вдруг, сколько народу будет разочаровано, если войны не будет. Павел уж точно. Борис — тот, верно, встроится и даже станет пацифистом, и устроит такую борьбу за мир, что мало кто выживет. А сам Миша, пожалуй, станет идеальным хронистом этого как бы времени, времени без лица: ведь он сроду никуда не вписывался, жил под колпаком тайной недоброжелательности. И когда тайная недоброжелательность охватит всех, он будет на месте.
Снова пожаловали ифлийцы, на сей раз без Павла; Миша подивился, как много времени прошло, сколь многое и необъяснимое теперь их разделило. Показывали сцену комсомольского собрания, довольно дикую. Сему, то есть его героя, прорабатывали за то, что он рисковал собой, не соблюдал техники безопасности, вообще подставил всю бригаду, неправильно, зато эффективно валя лес или что–то вроде. Проступок его не был прописан тщательно, все силы студии ушли на собрание, на котором разгорелся принципиальный спор: нужна ли трудовая безоглядность или разумная осторожность? Конфликт этот показался Мише настолько высосанным из пальца, что вся пьеса стала напоминать жестокую пародию, но он до поры помалкивал. Студия, кажется, наслаждалась процессом, сцену играли с огнем — но в блестящих глазах студийцев Мише виделась порой злая насмешка; но могли же они все это всерьез! Сема героически оправдывался, говорил, что это не по–русски — рассчитывать силы, и в исполнении маленького Семы это было вдвойне гомерично. Ифлийцы слушали смирно, Борис был неожиданно развязен, заглядывался на красневшую под его взглядами чернявую Наденьку и сказал, что нужна песня, что он эту песню им сочинит, что после этой патетики нужно немного лирики. Замечаний по тексту никто не делал. Тогда не выдержал Миша. После отмененного призыва он чувствовал не только легкое разочарование, но и дополнительную, как бы сказать, легитимность: он был на законных основаниях помилован и мог уже не всегда скрывать простейшие мысли. Он любил, конечно, студию и эти забавные вечера, и по вторникам было куда себя деть, но сейчас это заворачивало настолько не туда, что можно было и вмешаться.
— Братцы, — сказал он, — а можно мне на правах пролетария? По–моему, это какой–то ужас.
Он знал, что чем решительней и резче выразится, тем больше шансов, что его слова примут за шутку, и обойдется без скандала.
— Что именно ужас? — спокойно спросил Орехов.
— Всё ужас. — Миша радовался, словно прыгнул с вышки. Они все, конечно, понимали, что он за последнее время отошел от студии, но сейчас интерес к нему и весомость его слов возвращались на глазах. Так он думал.
— Ну, значит, все в порядке, — сказал Орехов. Гегель учит, что важно не качество, а цельность.
Кто–то робко засмеялся, остальные слушали настороженно.
— Есть более конструктивные замечания? — обратился Орехов к прочим, желая заглушить в зародыше неприятный разговор.
— Есть! — крикнул Миша. — Я не понимаю, по чему вы сами хотите погубить собственный замысел. Ведь тут было кое–что приличное.
— Миша, — устало сказал Орехов, а может, профессионально имитировал усталость. — Мы собираемся для профессионального разговора. Вас не было. Вы не видите, как меняется стиль. Мы все дальше отходим от реализма, идем в условность. Новый зритель следит не за тем, как действует Гамлет, а за тем, как актер Н. играет Гамлета. Это просто не ваша эстетика, ну что ж поделаешь. Нам всем придется это пережить.
Тут засмеялись уже без стеснения.
— Отказ от реализма не означает отказа от логики вещей, — сказал Миша и густо покраснел.