Он показал ей городской вал, и штаб, где собирались команчи, и гимназию. Грустно было все это. Прошлое слежалось пластами, трогать их не следовало. Слишком много было всего, слишком со многим пришлось примириться. Он всегда гордился своей адаптивностью — и доадаптировался до того, что давно утратил себя. Собственная личность никогда не казалась ему ценной, а между тем там кое-что было. Вот здесь однажды он весной брел из синематографа с Галей, про которую двадцать лет не вспоминал. С Галей все могло быть, но почему-то оба, понимая это, пренебрегли. Может, отложили на потом. Она была красавица, хотя и несколько испанского, чересчур знойного типа; страшно обаятельна была ее манера склонять голову набок и заглядывать ему в лицо. Было часов пять вечера, еще светло, и все таяло. Этот желто-оранжевый свет, талый снег, бледная голубизна!.. Почему такой полноты счастья не было ни тогда, ни потом? С Алей было не хуже, но с ней была другая память, с ней был счастлив только он нынешний, давно утративший ту остроту и свежесть. Нечего было ее сюда привозить.
Правда, ночью она сумела сделать так, что вернулась молодость, почти детство, — в той самой комнате, в которой спал он до семнадцати лет, на узкой кровати, где — Аля настояла — они должны были улечься вместе. Он предлагал притащить диван из гостиной, как было с Муреттой, когда он привез ее в тридцать четвертом и все еще было у них прекрасно, хотя и не без первых признаков охлаждения, но Аля потребовала: только здесь, только на этой мальчишеской кровати. И не то чтобы это ее заводило — скорей тут было нечто психотерапевтическое. Она была ровно такой, как мечталось ему в отрочестве, — он никогда не мечтал о вакханках. «О, как милее ты, смиренница моя». Горький запах доносился в форточку, светало в пять, она была такая тонкая, такая белая, так странно осваивалась со своей женственностью, все еще не привыкнув, что они вместе и что это прочно. И он старался отдалить все, ограничиться пока тем, что называется ужасным словом «ласки». Как можно дольше хотелось не прерывать эту подростковую негу. Подростки робеют переходить к главному, для них оно не главное, и он гладил ее, едва касаясь. Все было похоже на полусон, мысли не приходили, ничто не тревожило.
Тем внезапней оказалась ее атака уже под утро, когда она не давала ему заснуть, требовала еще и еще, из вымечтанной девочки превращаясь на глазах в женщину двадцати четырех лет: вот так всегда — мы разбудим, а потом изумляемся. И здесь они поменялись ролями — уже она была решительней и старше, и делала все, как хотелось ей; и он подумал — если бы тот, четырнадцатилетний, видел меня и ее сейчас, он уж точно не подумал бы, что двадцать лет прожиты напрасно. И они проспали потом почти до полудня.
Мать с утра была на базаре и купила черешни — дорогой; себе они, конечно, не покупали. Он не мог отказаться, и пока Аля еще спала, он в кухне ел эту черешню. И заметил потом, вытряхивая косточки в ведро, что они цеплялись за дно миски, не хотели падать, выигрывая, может быть, секунду — но выигрывая. Вот так и мы, подумал Борис, но не стал уточнять, за что мы цепляемся и куда падаем. Просто подумал, просто таково было ощущение. Он часто, впрочем, представлял, что должны чувствовать последние листья, цепляющиеся за ветку, или последние птицы перед отлетом, — странно, почему он, всегда умудрявшийся идти в ногу со временем, всегда так быстро перестраивающийся, чувствовал себя последним цепляющимся за жизнь; какое-то тут было предчувствие, тайнознание о себе, от которого он пока убегал. Но здесь, рядом с родителями, это чувство еще обострялось.
А матери, против всех его ожиданий, Аля не понравилась, и мать сказала об этом с неожиданной злостью. Она смягчилась после пятидесяти, и уже ничего не было в ней от той снисходительной и властной красавицы, какой она ему представлялась лет в двенадцать; теперь все было мягче, проще, улыбчивей, но про Алю она сказала ему с явным удовольствием, чувствуя, что он ждет иного:
— А девочка твоя мне не нравится совсем, прости, Боря.
— Почему же?
— Врет она все, Боря, ты увидишь еще. Ни одного слова в простоте.
— Ну, понимаешь, она воспитывалась совсем в другой семье…
— Да мне, знаешь, и неважно, где она воспитывалась. Пирог ни с чем, а держит себя так, как будто прилетела райская птица и всем сделала удовольствие. Нет, Боря, если ты любишь, то делай как хочешь, а я тебе скажу, что ты с ней хлебнешь.
— Ну, ты это всегда говорила…
— И всегда говорила, и всегда права была. Вот ты так разливался соловьем про эту свою Мурку, — она отлично помнила, как зовут Муретту, но опять с удовольствием уязвила. — А теперь ты бросил ее, и наверняка ей квартиру оставил.
— Я пока не знаю, бросил я ее или нет.
— Да уж если ты с другой сюда приехал, то, конечно, бросил. А та хоть красивая была.
Он знал и это — матери все предыдущие нравились больше новых. Весь его путь выглядел сплошной деградацией. Так критик, желая уязвить автора, вечно бранит новую книгу сильней предыдущей, даже если предыдущая тоже никуда не годилась.