Приведет сейчас этого своего, лениво подумал Миша, еще поколотят, не дай бог, как все с ней понятно, просто ужас. Но уйти будет трусостью. Он закрыл глаза и изобразил на лице блаженство.
Через три минуты на него опять упала тень, он открыл глаза и снова увидел Валю — одну. Валя ходила договариваться с соседкой по комнате и договорилась.
— Пошли, — сказала она, наклонилась и взяла Мишу за руку. Он встал, голова после солнца кружилась. Спрашивать, куда пошли, тоже было бы трусостью.
Она жила на пятом этаже новенького корпуса. Корпус был выстроен с крымско-кавказской курортной роскошью, странной среди кроткого Подмосковья, но это был теперь такой стиль, по понятным причинам заимствованный с Кавказа. Роскошь была признаком силы, как у всех азиатов. Мы теперь азиаты. Внутри было прохладно, стоял бильярд и огромные шашки, которыми как раз сейчас двое атлетически сложенных отдыхающих играли в «Чапаева». Игра возникла после фильма и заключалась в том, чтобы выбивать нижнюю шашку из столбца. Атлеты были мастерами своего дола.
В номере на пятом этаже Миша обратил внимание, сколько флаконов и пилочек было наставлено на тумбе около кровати, но это оказалась не Валина кровать. Валя стянула платье через голову, и тут Миша вспомнил почти забытое за два месяца, да что там, насильственно вытесняемое чувство.
Он вспомнил, как бывает, когда очень хочется, как это невыносимо, как унизительно. Он зависел от нее, как ни от кого в жизни, и вспоминать это было попросту страшно. В ней все настолько было на месте, настолько как надо. У нее была подлая душа и жалкий ум, и все-таки все ее тело говорило о другом, тело было умным и отважным, это было не в том, как она двигалась, не в том, как принимала его, — а независимо от него, в каждой линии. Это тело было ему предназначено, а что там было с ее изуродованной душой и неразвитым умом — неважно.
Валя быстро забралась под одеяло и повелительно хлопнула рукой по простыне.
— Нет, погоди, — сказал Миша, — я хочу посмотреть.
— Мало ли что ты хочешь.
Она схватила его за руку и потянула к себе. Она была сильная. Вообще, тут как: примерно как в женской палате больницы, успел подумать он. Женщины красивее, чище, лучше, мужчины по большей части скоты, но женское разложение ужаснее, женщины хуже пахнут и в полураспаде меньше за собой следят. И в постели так же. Или это нормальное соитие без особенных чувств, здоровое такое бычье дело, или это самый страшный восторг и самая страшная грязь. Если любишь, то потом так же сильно и ненавидишь. Действительно, или ты в этом деле бог, или животное, совсем животное, вот как я сейчас, когда вылизываю здесь. Но когда я животное, я все-таки больше бог, чем когда я с любой другой, с обыкновенной, с никакой. За всю эту животную божественность я буду платить ужасно…
Им никогда еще не случалось заниматься этим делом в нормальной кровати, и потому у них не было времени на медленное, вдумчивое привыкание, Миша не закрывал глаз. Он понимал, что все надо запомнить.
— Вот знаешь, — заговорил он потом, — вот я смотрю на тебя сейчас — и думаю, как все в тебе хорошо. Вот смотрю — и думаю: слишком хорошо, чтобы это было мое. И никогда не будет мое, хотя вообще должно бы с самого начала. И если бы ты была моя, я бы не любил тебя так. И ревность ничего не портит. Серьезно. Есть только одна вещь, которая вообще все портит. Это страх. Я иногда тебя боялся и тогда ненавидел. Ты этого понять не сможешь, ты слишком здорова, а я всегда живу с чувством, что если начнется, то начнется с меня.
— Ты, Гвирцман, все про себя, — сказала Валя ласково. — Ты потому и не видишь ничего.
— Согласен, мне всю жизнь это говорят. Но я не скрываю хотя бы.
— А что ты про меня знаешь? Ничего ты про меня не знаешь. — Она перевернулась на живот. — Моя жизнь такая была, что посмотрела бы я на тебя. Меня в четырнадцать лет отчим растлил.
Она сама не знала, правду ли говорит. Правды, во-первых, нет, и что выдумаешь, то и будет, а во-вторых, что-то отчим безусловно с ней сделал, так что учитель физкультуры в десятом только продолжил давно начатое. То есть что-то было.
— А я знал, — сказал Миша и обнял ее. — Вот знал.
— Ничего ты не знал, — произнесла она, не высвобождаясь.
— Все знал. Это сейчас так у всех. Всех растлил отчим.
— Иди ты к черту. Тебе все бы зубоскалить.
— Слушай, нет! Клянусь, я серьезно. Но это со всеми сейчас. Я не могу объяснить. У всех или отчим, или мачеха, потому что родные родители так не сделают никогда. И всех они насилуют. Я не буду тебе объяснять, ладно? Ты сама понимаешь.
— И учили меня плохо, — добавила она. — Я всегда была среди вас как дура, и выручало меня то крестьянское происхождение, то Коля. Понимаешь что-нибудь? Ничего ты не понимаешь.