Наутро его решимость никуда не делась. Он впал в дикую непривязанную тревогу — ту самую, которая томила его после исключения, когда отошел наркоз и обрушился ужас случившегося. Хотя какой там ужас. Он успел привыкнуть к перепадам. Однако мысль о собственном поликратовом счастье тревожила Мишу, и по утрам — как в случаях действительно серьезного беспокойства — сильней, чем с вечера. Надо было немедленно ехать к Вале и умасливать судьбу, с которой он так безжалостно разобрался. Если она беременна, то черт его знает, от кого, но если от него и она сумеет это доказать — как-нибудь ведь это доказывается, рассчитывается, — плакало и восстановление, и работа, и всё. Жизнь сломана. Она могла, конечно, приврать, чтобы его напугать. Но могла и не врать, и страшно подумать, чего она там наворочала, пока он беспечно дразнил студию. О себе надо было думать, а не о студии. И он поехал к ней на работу, не заботясь даже о том, что придется, может быть, объясняться прилюдно. Он знал теперь, что все неприятности надо встречать лицом, грудью.
По дороге — стоял изумительно ясный день — он искал добрых примет и не находил. Купил газету. Газета сообщала о премьере «Валькирии». Ну и что же, и правильно. В самое русло. Внешние новости теперь преобладали над внутренними и были не то что интересны, а как-то малопонятны. В Югославии начались уличные волнения и готовился переворот. Это было как бы и хорошо, но как-то и неясно, потому что Югославия присоединилась к тройственному пакту и стала фашистской, но мы держали нейтралитет; теперь вместо Александра установился молодой Петр, посадивший всех, кто подписывал пакт, но это означало союз с Англией, а Англия была нам далеко не друг и даже не единомышленник. Вообще тон был такой, что Гитлер хоть и зло, но понятное и до известной степени близкое, вагнерианского склада, а Англия — совсем чужая и исторически кровно враждебная. Миша ненавидел всю эту логику, дружбу с фашистами полагал тактическим ухищрением, а англичан почитывал и, в общем, терпел, но втайне понимал, до какой степени они чужды советской власти. Миша любил советскую власть, понимая, что только при ней возможны его рост и самое существование, потому что в остальном мире такому, как он, просто неоткуда было бы взяться и уж подавно не выжить в нынешние времена. Советская власть была несовершенна, но где уж выбирать. Самым лучшим для советской власти было бы теперь наблюдать, пока Гитлер и Черчилль сожрут друг друга, а потом на руинах Европы подружиться с Америкой, — но что-то ничего из этого не выходило, все было вязко, как бы зависло, распухало и не прорывалось. До тридцать девятого года и даже во время Финской войны была какая-то ясность, но теперь Миша вовсе не понимал, чего мы хотим, а средиземноморский театр военных действий ничего не говорил его сердцу. Италия сунулась в Грецию и получила по морде. Теперь Германия собиралась вступить в войну с Грецией на стороне Италии, но греки получили английскую военную помощь. Как относиться к Греции, Миша не знал. Там все время кого-то казнили. Греки всегда казались ему примитивней римлян, он читал Гомера с неохотой, а «Энеиду» — с восторгом, и брюсовская корявость в переложениях этой латыни, пропахшей козлиными шкурами и военными шатрами, была ему приятна и тайно родственна. Но теперь Италия настолько отдалилась от Рима, при всем усвоении его атрибутики, а Греция так мало была похожа на Грецию мифов, что странно было читать о сражениях в районе Олимпа. Зевс, должно быть, готовился к эмиграции — хорошая могла бы получиться поэма, вроде «Энеиды» Котляревского, могучая пародия, все хорошее в литературе растет из пародии, но жалко тратить силы на вещь заведомо подпольную. Еще странней было глухое умолчание обо всех внутренних делах. Раньше все время осуждали, разоблачали, проводили митинги с клеймениями и отречениями, но Миша был мал и воспринимал это с детской жестокостью, с абсолютным доверием школьника; теперь ничего такого не было, и от этого, как ни странно, казалось тревожней. Похоже, там зрело что-то совсем ужасное; по еле-еле сквозящим обмолвкам он догадывался, что грядет большой переворот в эстетической политике, что от Европы резко повернут к собственным корням — и что в маргинальных местах типа «Литературного критика», которого он, впрочем, не открывал с октября, идет осторожная разведка: можно было предполагать, что на самом верху тоже есть две партии, условно германская и как бы британская, но от их борьбы, шедшей за красными стенами, долетали вниз только самые глухие отголоски, и, в общем, гадать бессмысленно. Он прочел газету вдоль и поперек, но не нашел внятного сигнала. Напротив рослый мальчик, старшеклассник-переросток, в чересчур коротких штанах с бахромой, читал ту же газету и бросал время от времени взгляды в Мишину сторону. Ему явно хотелось заговорить. Наконец он сказал:
— А молодцы англичане в Африке!