Так просыпался Шестой, занимая все предоставленное ему пространство; он властно распоряжался Бориной жизнью, и оказывалось, что все прежние развилки тоже разрешались благодаря ему, что все выборы бессознательно совершались при его прямом участии, что писал и думал за Борю тоже он, а маски, которые он принимал, были, в сущности, прозрачны. Он всю жизнь ненавидел немецкую чистоплотность и русскую грязь; он всю жизнь понимал их одинаковую природу; он всю жизнь радовался любым разрушениям и измывался над созиданиями, признавая только одно созидание — башню собственного духа. Окончательное подтверждение своей правоты он получил 14 июня, когда ТАСС заверил всех интересующихся, что войной и не пахнет. Иван и Зигфрид держали друг друга в стальном объятии. Торжествовала идиллия. Растоптанная Европа и миллионы желтых звезд всех совершенно устраивали. Все облегченно выдохнули, а Боря окончательно отдал себя в распоряжение Шестого, лишь для виду терпя прочих пятерых.
Он никому ничего не сказал. Но он себе позволил. Муретта уехала в Кисловодск. Боря выследил в Парке культуры обворожительную, свежую, крепкую девочку с ямочками. Грубейшей ошибкой было бы думать, что он захочет теперь кого-то из своих. Нет, тратить силы на своих — значило бы расходовать их нерасчетливо. Наше дело — чужие, проникновение в чужих, порабощение чужих. И он выцепил хозяйским глазом эту новую, свежую девочку, потому что бесконечно тащить за собой двадцатые и тридцатые годы было уже нельзя. Они были сломаны, перерублены пополам. Он выбрал ясные, чистые сороковые, девочку эпохи дирижаблей и фонтанов. Эта девочка была вылитая Брунхильда, светловолосая, грудастая, монументальная. Он знал, чего ей хочется. Она вся лопалась от своих соков. Она сама пошла к нему в руки.
Кое-что, конечно, забылось, навык отчасти утратился. Но с каким же наслаждением он сбросил груз двух своих прежних любовей! Так демон отбрасывает сломанные, черные, запыленные крылья. И развернулись новые, легкие, крепкие, казавшиеся почему-то зелеными. Был упоительный зеленый день и упоительная ночь, и среди этого он, человек пустыни, пьяный влагой и свежестью июня. Он брал ее трижды, не уставая. Она успокоилась, откричавшись, и заснула, отвернувшись, а он распахнул окно в четыре утра и уставился в эту самую короткую ночь. Кричали воробьи. Медленно расчищалась синева ослепительного, должно быть, дня.
Вот я, говорил он этому небу. Вот я, твой первый, твой главный, твой избранный, уцелевший во всех передрягах, один сохранивший подобие чистоты среди всеобщего кровосмешения, расслабления и предательства. Вот я, твой кристалл, твой миндальный стержень, твой посох. Вот я, вышедший победителем из всех противостояний и готовый к последнему. Вот я в полноте моей силы, моей власти и страсти. Что можешь ты сделать со мной?!
И что-то мигнуло в воздухе, но он не понял — что; словно взорвалось где-то, но не рядом, а километров за семьсот.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
А вот у Игнатия Крастышевского все время было свободным, а между тем времени не было совсем.
Он умел воздействовать на людей посредством слов, но это было не писательство, а, как говорил он сам, сверхписательство. Способность открылась у него в восьмом классе гимназии, когда он с помощью вольного сочинения «Чему учимся мы у греков и римлян» внушил учителю словесности, патологическому садисту и полонофобу, мысль о самоубийстве, которое, впрочем, сорвалось. Крастышевский был тогда юн и неопытен.
Идея воздействовать на читателя прямо, а не только путем рассказывания историй лежала на поверхности, но, как мы знаем, для всякого открытия потребна небольшая патология. Так, Дмитрий Менделеев имел болезненную страсть к изготовлению чемоданов, и именно желанием изготовить, наконец, такой чемодан, в который поместилась бы вся Вселенная, было продиктовано создание периодической таблицы. Шутка. Патология Игнатия Крастышевского состояла в его клаустрофобии. Его преследовали сны о замкнутых пространствах, о бегствах сквозь какие-то коридоры и переходы, о гнетущих белых сводах, в которых разворачивалась большая часть русской придворной истории, о тюремных камерах, где ему надлежало провести без какого-либо преступления бесконечно долгое время без всякой надежды на свободу; и почему-то эти камеры были частично погружены в воду, и почему-то он там не умирал сразу, а продолжал жить. Это было всего невыносимее.