Годочек, русачки, жидочки, кровушка — все было мерзко, ласкательно, как подслащенное дерьмо. О каком Николае Васильевиче шла речь — Борис сначала не понял, погрешив было на Гоголя, тоже большого нелюбителя робкого племени; но Гоголь в прошлом году ничего не публиковал. Какой-то Николай Васильевич, оказывается, еще в тридцать четвертом все верно истолковал и повторял не ко времени, а в институте транспорта, где он служил, нашелся доносчик, понятно из кого. И если бы в тот вечер Борис дал пощечину Меркушину, а то и Кудряшову — за напряженное подобострастие, с которым тот ловил каждое слово, — его совесть, может, была бы спокойней; но возьмите же в расчет и давление воздуха! Еще два года, еще год назад, — но теперь! Теперь начиналось такое, что он забывал, на каком свете засыпал, — потому что просыпался каждый раз на другом. Все портилось стремительно, бесповоротно и так наглядно, как он себе даже не представлял. И самое ужасное, что многие были рады. Удивительно еще было, что радовались не все. Но общий восторг был нескрываем: у газетных стендов Боря видел безмятежные лица. Находились умеренные оптимисты, уверявшие, что мы выигрываем время; их было немного. Большинство только начало обрастать если не жирком, так хоть мясом; вообще все начали радоваться, радость стала хорошим тоном, непременным условием нашести, родности. И вдруг вся эта радость оказалась бы под угрозой, — помилуйте! Постоянно нависающая война, которой пугали отовсюду, все эти песни, пьесы, весь этот «Большой день»… Теперь же и «Большого дня» никакого не было, и автор его был исключен отовсюду, а потом, как положено, пропал, — то ли уехал, как умный Сергеев, то ли по-кроличьи ожидал участи по ночам и дождался… Говорили, что несколько раз он приходил ночевать — к кому же?! — к Добрыгину, которого так долбал пять лет назад! «У вас меня точно не будут искать», — сказал. И ему постелили.
…А в сентябре уже посыпалось всё, разверзлась яма: не бездна, которая бывает звезд полна, а выгребная яма истории. «Наших братьев угнетало панство, с нами рядом мучился народ, изнывало нищее крестьянство, но пришел тридцать девятый год» — нет, такого не выдумал бы и сам Боря, вечный насмешник. Главными врагами были теперь поляки. «Красная звезда» благожелательно пересказывала речи Гитлера, намерение его говорить с Польшей тем же языком, «каким Польша посмела говорить с нами». Словно едва сдерживались и тут наконец, получив разрешение, рванули — с такой жадной радостью принялись наконец его нахваливать, не придерживаясь даже нейтралитета для вида. Присоединение Данцига было встречено восторгом, и ясно было, что это зеленый свет: теперь пойдут кроить Европу, как пожелается. Когда Фрик зачитывал меморандум о Данциге, в рейхстаге, говорят, плакали. Потери немцев в Польше, радостно сообщал ТАСС, были незначительны. 17 сентября Красная армия при дружном ликовании населения вошла в Польшу. Польша называлась теперь Западной Украиной и Западной Белоруссией. Прочая Польша была Германией. Польши, собственно, больше не было. Ждали семнадцать лет — и дождались. «Да если хотите знать, — говорил Серов, — никакой Польши и не было никогда. Фальшак-государство. И если б мы не ждали неизвестно чего, а раньше туда вошли — не было бы всего этого гнойника на границах».
Как всегда, Серов придумал это не сам. Это написано было открытым текстом. «Польско-германская война выявила внутреннюю несостоятельность польского государства. В течение десяти дней военных операций Польша потеряла все свои промышленные районы и культурные центры. Варшава как столица Польши не существует больше. Польское государство и его правительство фактически перестали существовать. Тем самым прекратили свое действие договоры, заключенные между СССР и Польшей. Предоставленная самой себе и оставленная без руководства, Польша превратилась в удобное поле для всяких случайностей и неожиданностей, могущих создать угрозу для СССР». Это было даже игриво — всяких случайностей и неожиданностей, без уточнения, разумеется! Приятная случайность, детская неожиданность. Весь тон был глумлив, как у насильника, стоящего над жертвой руки в боки: что ж ты, милочка, за себя не постояла! Вообще документы молотовского наркомата поражали — при Литвинове такого все-таки не было: появилась некая германская, риббентроповская лощеность. Но в сочетании с самым трамвайным хамством выглядела она, как парфюм на немытом теле, как изысканные манеры карманника; при виде этих новых людей из наркомата Боря всегда отчего-то представлял, что при всем своем лоске срать они будут орлом, а сморкаться при помощи пальцев. О Литвинове теперь говорили с презрением: не сознавал момента, пытался сталкивать исполинов. А надо было… Но это теперь они стали такие ушлые. Скажи им кто-нибудь хоть в июле!..