Притчи составляют, несомненно, самую сердцевину вести Иисуса. Не тронутые течением времени, они всякий раз заново поражают нас своею свежестью и человечностью. Иоахим Иеремиас, которому мы обязаны фундаментальным исследованием притч Иисуса, совершенно справедливо указывает на то, что сравнение притч Иисуса с образным строем языка апостола Павла или с притчами раввинов показывает их «неповторимое своеобразие», «поразительную ясность и простоту, непревзойденное мастерство владения формой» (Jeremias, 6). В них мы ощущаем — в том числе и благодаря языковому своеобразию, сквозь которое просвечивает арамейский текст, — особую близость к Иисусу, получая непосредственное представление о том, как Он жил и учил. Вместе с тем, однако, мы чувствуем себя так же, как чувствовали себя современники Иисуса и Его ближайшие ученики: нам приходится снова и снова задаваться вопросом, что Он хотел нам сказать той или иной притчей (ср. Мк 4:10). Борьба за правильное понимание притч пронизывает всю историю Церкви; историко-критическая экзегеза неоднократно обращалась к притчам, предлагая различные версии интерпретации, внося уточнения и поправки, но и она не смогла нам дать однозначного толкования.
Один из великих мастеров критической экзегезы, Адольф Юлихер, открыл своим двухтомным трудом «Притчи Иисусовы» важную страницу в истории толкования притч, дав новую и, так сказать, окончательную «формулу» их прочтения.
Прежде всего Юлихер проводит радикальное разграничение аллегории и притчи: аллегория, пишет он, сформировалась в эллинистической культуре как описательная форма, которая издревле использовалась в основополагающих религиозных текстах и которая в своем исконном виде постепенно перестала быть понятной. Высказывание, заключенное в аллегории, стало восприниматься на каком-то этапе как внешняя оболочка скрытого за словами таинственного смысла, а язык текстов стал пониматься как язык образов, каждый из которых, соответственно, нужно было еще раскрыть, чтобы последовательно, шаг за шагом обнажить философскую идею, замещаемую образом и составляющую, как считалось, его подлинное содержание. В мире Иисуса аллегория относилась к расхожим средствам образной речи; вот почему вполне понятно, что притчи истолковывались по тому же принципу, что и аллегории. Во всех Евангелиях мы встречаем множество аллегорических истолкований притч, причем вложены они в уста Самого Иисуса, как, например, в притче о сеятеле, у которого часть семян упала «при дороге», часть — на «каменистое место», часть — «в терние» и часть — «на добрую землю» (Мк 4:1—20). Юлихер строго отделил притчи Иисуса от аллегорий, настаивая на том, что притчи именно потому не являются аллегориями, что каждая из них есть фрагмент реальной жизни, сконцентрированной вокруг только
Главный тезис Юлихера, согласно которому необходимо различать аллегорию и притчу, сам по себе не вызывает сомнений, и потому он довольно скоро был усвоен наукой. Со временем, однако, обнаружилась некоторая узость его взглядов. Если различение аллегории и притчи как таковое представляется вполне справедливым, то их радикальное разделение не может быть обосновано ни исторически, ни по существу. Ведь и иудейство знало — особенно в апокалиптике — аллегорические формы речи; притча и аллегория могут благополучно переходить друг в друга. Иеремиас показал, что древнееврейское слово «машаль» («притча», «иносказание») обозначает самые разные виды иносказаний: это «собственно притча, сравнение, аллегория, басня, пословица, апокалиптическое речение, загадка, вымышленное имя, вымышленный персонаж, назидание, наглядный пример, довод, извинение, упрек, шутка» (Jeremias, 14). История повествовательных форм уже пыталась и прежде продвинуться в этом вопросе, подразделив притчу на несколько категорий. «Предлагалось различать словесный образ, сравнение, притчу, иносказание, аллегорию, назидательный рассказ» (Ibid., 13).