Каштанка представляет и заменяет народ, который в определенном смысле тоже наш меньший брат. В качестве литературного персонажа он вроде собаки с умными глазами: все понимает, а сказать не может. Поэтому за него, как в той же анималистической прозе, всегда говорят другие. В политическом уравнении народ выполняет функцию икса, значение которого известно лишь тому, кто им пользуется.
Точно, что не мне. Я не мог понять, что такое народ, и всегда его страшился, не в силах к нему при-мкнуть. Ведь народ – никогда не “Я”, народ – все-гда “Мы” или “Они”. Это ширма анонимности, и за нею легко прятаться.
В самом слове “народ” я слышу упрек мне и сострадание ему. “Я” всегда меньше и хуже народа, ибо он содержит в себе критерий правоты, хотя и неизвестно какой. Этого не знает никто, но в первую очередь сам народ. Как все мы, он может увидеть себя только в зеркале, но обязательно в кривом. Степень искажения зависит от того, кто держит зеркало. На народ никогда не смотрят прямо, только сверху или снизу – в зависимости от того, жалеем ли мы его или себя.
Ему можно молиться, его можно пихать, можно его наставлять, проклинать, сменить, придумать, его можно слышать, видеть, ненавидеть, и зависеть и терпеть… Тут годится любой глагол, ведь народу нечего ответить – он всегда будет таким, каким его представляют те, кто о нем говорит.
В таком народе столько душ, сколько мы согласны сосчитать. Эта мистическая цифра никогда не совпадает с размером населения, как и с числом носителей языка, этноса, расы. Одни включают в народ патриотов, другие – умных, третьи – честных, четвертые – без разбору, даже соотечественников за рубежом. В совокупности он неисчислим и един, как муравейник или пасека, где, по слову старых почвенников, народ ведет свою “
Все это на несколько ступеней отделяет народ от Каштанки, но все еще оставляет его в мире животных. И это позволяет испытывать к народу тот спектр эмоций, что вызывают невинные, не созревшие до морали наши меньшие братья – младшие дети природы.
Первый раз я повстречался с дьяволом уже в Америке, в захудалой церквушке Патерсона. Когда-то здесь жили “шелковые бароны”, державшие текстильные фабрики. Но теперь от них остался только величественный водопад, некогда приводивший в движение прядильные машины. Городок обеднел и почернел. По воскресеньям, когда тут не работают винные магазины, единственное развлечение – церковная служба, ради которой я сюда и приехал.
Пастор Герберт Пэйдж, высокий, молодой, спортивный, одетый в безукоризненный костюм, в белой сорочке с изысканно подобранным галстуком, не походил на фанатика, но службу вел как шаман. Пэйдж метался на подиуме словно ураган. Свою проповедь он пел и выкрикивал. Слова сливались то в стон, то в гимн. Намокла рубашка, почернел от пота элегантный итальянский пиджак. Не выпуская микрофона, пастор беззаветно доводил себя до изнеможения. Неистовый танец его молитвы загипнотизировал прихожан, и они участвовали в радении душой и телом: пели, хлопали в ладоши, разражались криками восторга. То и дело кто-то пускался в пляс. Самые неистовые впадали в транс. Одна нарядно одетая старушка в особой воскресной шляпке билась, упав на пол. Ее заботливо поддерживали внуки. Искусно разжигая паству, Пэйдж накалял зал. Когда напряжение достигло предела, он замер на месте. Сквозь него, казалось, прошла электрическая искра. Конвульсивно дергаясь, пастор принялся проникновенно и торжественно выкрикивать несуществующие слова на “ангельских языках”.
Не умея разделить чужой энтузиазм, я – единственный в церкви – смотрел на происходящее со стороны и сидя. Буря чужих эмоций меня скорее угнетала, чем вдохновляла. Но это была моя проблема. Остальные, смеясь и плача, испытывали глубокий восторг. Я никогда не видел столь открытого проявления религиозного чувства, способного, как оно, собственно, и должно, буквально вывести человека из себя.
Когда мы покидали церковь, со мной прощались как с родным, ставшим свидетелем высокого праздника. Важно сказать, что в церкви белых было двое. Я и персонаж с наивной картины, старательно изображавшей сразу всю священную историю: Саваоф, Адам с Евой, Христос с Богоматерью – все, разумеется, черные. Зато белее лилии был джентльмен в райском саду. Лакированные ботинки скрывали копыта, фрак – хвост, цилиндр – рога, во рту у него была толстая сигара, из кармана вываливались зеленые доллары.
Австралийские аборигены, сохранившие самые древние представления о потустороннем, считали, что души умерших восходят на облака, откуда иногда возвращаются на землю, но в таком случае меняют цвет кожи и становятся белыми. Когда коренные жители Австралии впервые встретились с европейцами, они сочли их всех выходцами с того света.