Зная за собой этот порок, я уговариваю автора сдабривать текст сатирой, юмором, иронией – по отношению к себе, разумеется. Этому я тоже научился у Довлатова, который тщательно следил за своим авторским персонажем, не позволяя ему высовываться, опережать читателя и подниматься над ним. Мало что мы так ненавидим, как заумь и снобов (для последних Бахчанян придумал специальную машину –
Книга за книгой я растил свое бумажное Я, пока оно не стало от меня заметно отличаться. Что и понятно. Я старел, а он оставался тем же: задиристым, азартным, непоседливым. Другими словами, – Шариком, как меня зовет жена, когда хочет похвалить и обидеть.
Мне пришлось сжиться с этим Я, учась у него терпимости, воодушевлению и готовности разобраться с другими без жертв. Собственно, именно это же меня в нем и раздражало, но выхода уже не было. Стоило мне сесть за стол, как он вырывался на волю. Персонаж заменял меня настолько бесповоротно, что мне оставалось только убить его.
Но писать Он вместо Я – значит перейти на другой язык, то есть начать все сначала, в третий раз поменяв местоимение. Боюсь, что на это, как на вторую эмиграцию, не хватает одной жизни.
Крутой холм, на который я с трудом забрался, профессора прозвали “медленная смерть”. Он был увенчан библиотекой, а без нее в Тарту мало кто обходится. Помимо нее вершину украшали живописные руины готического собора, где в хорошую погоду устраивали концерты. Погода была так себе, и холм был пуст, если не считать моего провожатого. Не обращая внимания на достопримечательности, он привел меня к самому краю оврага и торжественно объявил:
– Здесь началась русская политическая эмиграция, отсюда князь Курбский сбежал к полякам.
Не зная, что сказать, я снял кепку и сфотографировался на память. Внизу играли в теннис, и бежать мне было некуда: я ведь уже там.
Впрочем, далеко не все считали нашу эмиграцию политической, многие предпочитали называть ее “колбасной”. Считалось, что мы продали родину за колбасу, но это сильно удешевляет первую и неправдоподобно повышает цену второй, даже если она сервелат. Сам я в такую сделку не верю, потому что мне есть, чем торговать. “Новая газета” наградила меня одним квадратным метром земли, расположенным в самом центре России, как раз в том месте, где упал Тунгусский метеорит и куда добраться можно только на вертолете. Тем не менее недвижимость греет душу, и я храню купчую на черный день. Кажется, он уже пришел: на мою собственность нет спроса.
Новым эмигрантам хуже. Мы уезжали навсегда и пользовались другой временно́й шкалой. Единицей ее была вечность. Мы верили в незыблемость советской власти, считая, что меняться она может только к худшему. Так оно и произошло, но с промежутком в тридцать лет, которые все меняют: у нас не было опыта свободы, у них есть, точнее был, и об этом трудно забыть по обе стороны границы.
Ремарк, большой знаток эмигрантской жизни, сравнивал немцев с нашими:
По-моему, Ремарк недоговаривает тут важного. Немцы тоже обладали свободой, и она им не понравилась. Гитлер пришел к власти не в Камбодже или на Кубе, а в духовном центре Европы. Марк Твен учил своих детей немецкому, считая его языком будущего. Даже после проигранной войны Германия была могучей интеллектуальной державой. Страна с лучшим образованием, где профессора философии считались духовной аристократией, где “Будденброки” Томаса Манна выдержали сто изданий, где трудный “Закат Европы” Шпенглера стал сенсационным бестселлером. Здесь снималось чуть ли не лучшее в мире кино и ставились самые интересные спектакли. Между двумя войнами Берлин был художественной столицей Европы, а Веймар достиг своего второго апогея.
Эту – другую – Германию не показывают в фильмах о фашизме, но именно в таком духовном пейзаже происходило возвышение Гитлера. Он пришел к власти не оттого, что мир вокруг него одичал. Скорее перезревшая, истончившаяся культура сама отдала ему власть, разуверившись в своей способности ею распорядиться. Немецкие интеллектуалы Веймарской республики, пишет историк немецкого ду- ха Рюдигер Сафрански, презирали все, что относится к демократии:
Может быть, поэтому к сбежавшим от Гитлера на демократическом Западе относились с подозрением, считая, что они сами отдали то, чем другие дорожат.