Только тут дошло до него, что всё дело не в развратных католических патерах, о чём он пространно ей толковал, а именно в этом ужасном грехе, ненавистном ему, в особенности ненавистном ещё потому, что напомнил о том, примитивном, которого он жаждал забыть навсегда и о котором она так безжалостно напоминала ему. Он почти застонал:
— Убить этого?
Она спокойно ответила:
— Нет, не его.
Он растерялся:
— Не его? Так кого? Меня, может быть?
Она возразила без всякого выражения на застывшем лице, не доступном его пониманию:
— Нет, не тебя. Это замысел грандиозный, необычайный...
— Так кого же?
— Тебе я, пожалуй, скажу. Я изнывала, я чувствовала, что мне нужно непременно убить, но, тут я согласна с тобой, убить не его: он так мелок, не стоит такого греха. В этом ты, может быть, прав: из-за какого-то студента себя погубить... О нет, свою месть я превратить хочу в подвиг. Жертвуя собой, я хочу славы достичь. Мстя за поруганную любовь, я хочу войти в историю человечества.
— Что ты задумала?
— Не всё ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Вы все виноваты, на совести всех вас обманы, предательства, жестокое сладострастие. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о моей неслыханной, небывалой, неповторимой, единственной мести.
— Опомнись, опомнись! Неужели ты могла бы убить человека?
— Могу, не колеблясь.
— Так скажи мне: кого?
— Царя.
— И ты хочешь, как дю Барри, валяться в ногах палача и ещё одну минуточку вымаливать у него?
— Нет, я уже от этого отказалась, теперь уже это прошло.
— Но как же ты могла прийти к самой мысли об этом?
— Очень уж увлекает. Огромность этого шага. Ты только подумай, как это просто: один жест, одно движенье, и ты в числе знаменитостей, гениев, спасителей человечества, великих людей.
— Полно, полно тебе, вечная слава зарабатывается только трудом.
— Или беспримерной отвагой.
— А о муке совести ты не подумала?
— Именно это и остановило меня. Я подумала вдруг: непременно казнят, а ведь прожить где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, лет до восьмидесяти очень недурно.
Ему удалось в страшной спешке, чуть ли не в панике увезти её из Парижа. Они путешествовали, осматривали Женеву, Турин, Геную, Рим. То как прежняя она была с ним, страшно близкая, долгожданная, чудо добра и тепла, то снова металась, рвалась к Герцену в Лондон, мечтала покончить с собой, собиралась в Америку к бегунам или снова навечно заточиться в родную деревню. Он то кружился в ослепительном счастье, то бесконечно страдал. Наконец они расстались в Берлине. Он воротился в Россию, домой, она поскакала в Париж. Они после встречались ещё. Он сделал ей предложение. Она с какой-то цинической грубостью отказала ему. Оскорблённый, раздавленный, он всё-таки удержался и только с болью сказал:
— Если ты когда-нибудь выйдешь замуж, ты на третий день мужа возненавидишь и бросишь. Ты мстишь мне за то, что раз отдалась и не можешь мне это отчего-то простить.
Что-то ещё между ними тянулось, страдало и ныло. Назад тому месяцев пять, уже в Дрездене, от Ани тайком, он ответил ей на письмо, подробно, сколько позволила деликатность, рассказал о себе и сказал своё мнение, что счастливой ей трудно быть, думая про себя, что счастливой ей быть невозможно, и попытался ей её объяснить:
«О, милая, я не к душевному
И ещё там вырвались из самого сердца слова:
«До свидания, друг вечный!..»
Это он написал, но ведь это именно было прощание, он не сомневался, что навсегда. Как же возможно тут ревновать?
Он не приметил, как Аня отправилась спать, поднял глаза, усталые, мрачные, а её уже нет за столом. Он было поднялся, чтобы поцеловать её на ночь, но тут вспомнил весь потерянный вечер, его обожгло какой-то непримиримой, отвратительной злобой, и он бессильно опустился на стул.
Поздним утром, когда он лежал на диване, медленно и с трудом одолевая гнетущую тяжесть в точно раздутом, раздавленном теле, в голове его смутно зашевелилась какая-то мысль. Мысль о женщине, может быть, и о той, о которой так обречённо и всё ещё страстно думал вчера, но, скорее всего, уже о другой.
Женщина была страшно сильной, порывистой, страстной и в то же время разломанной чем-то неясным ещё: может быть, самолюбием, унижением, страдальческой, поруганной юностью, может быть, необыкновенной своей красотой.
Он поднялся, силясь удержать эту мысль, чтобы тщательней и полней обдумать её, однако не имел ни малейшего представленья о том, для какой именно надобности ему эта отрывочно-странная мысль, и она от него уходила, сменяясь то пустыми, то горькими мыслями о собственной своей неприкаянности и слепоте.