Она отталкивала, она презирала его. Он жил как в бреду, сознавая только одно, что он совершенно несчастен, как ещё никогда и ни с кем не бывал, и это уже навсегда, навсегда. Жизнь становилась без неё невозможна. Не то чтобы он хотел умереть, если бы так! Состояние жизни, это существование своё на земле он любил с такой страшной силой, с такой поразительной страстью, что согласен был вечно страдать, лишь бы жить, лишь бы существовать на земле, лишь бы вечно длилось это чудесное, это прекрасное состояние жизни. В том-то и дело! Он не в состоянии был жить без неё, он не находил себе места, в его жизни больше не было смысла, он лишался всего, и всё прочее стало ему безразлично. Он только страдал и страдал, бесконечно страдал! И дивился по временам: сколько же может страдать человек?
Однажды она прибежала к нему очень рано, кажется, не было ещё и семи, бледная, с трясущимися губами, со страшным выражением остановившихся глаз.
Он так и ахнул, бросился одеваться, забыл ей стул предложить, выскочил из-за ширм, усадил, что-то на себя натащил, подбежал, заглядывая в лицо, но она точно не видела ничего, только машинально теребила платок и с усилием, тихо, медлительно, с долгими паузами, точно забывала всё время, о чём говорит, рассказала ему, что любит того, примитивного, какой-то особенной, невообразимой, безумной любовью, не может жить без него, а тот, примитивный, сбежал от неё, она преследует, ловит на улице, пишет огромные письма, обличает, грозит, посылает страшные клятвы, умоляет его, но тот, примитивный, нейдёт. И вот она нынче решилась.
Он побледнел, задрожал, закричал: на что, на что решилась она?
Нисколько не изменившись в лице, не взглянув на него, она отвечала совсем равнодушно, каким-то пустым, но решительным голосом, что решилась убить.
Он схватился за голову. У него даже голос пропал. У него едва вырывались какие-то хриплые звуки:
— Как ты можешь, как смеешь кровопролитием решать отношения между людьми?
Она слегка, как-то мертвенно и с трудом усмехнулась:
— Ты, может быть, прав...
— Хорошо, хорошо!
— Я, может быть, не хочу его убивать...
— И не надо, не надо, Бог с ним!
— Но мне бы хотелось, ужасно хотелось бы долго, долго мучить его, истязать...
Он закричал:
— Полно тебе, не стоит того, он всё равно ничего не поймёт, из-за него бессмысленно себя загубить.
Она вдруг точно в беспамятстве провела рукой по виску, и слеза наконец одиноко покатилась по её смертельно бледной щеке:
— Душно мне здесь... всё мне чужое...
Он стоял перед ней столбняком, догадавшись не тотчас, о чём она говорит, что и почему ей чужое, а она страдальческим голосом всё так же медлительно говорила ему:
— В этом цивилизованном обществе места мне нет, понимаешь? Я родилась в крестьянской семье, воспиталась между народом и жить должна с мужиками. Я хочу поселиться в деревне. Меня не оскорбит там никто. Я стану хоть какую-нибудь пользу им приносить. Потому что нельзя же так жить, никому пользы не принося, ведь нельзя? Что ж ты молчишь?
Он очнулся, закивал головой, заспешил:
— Конечно, конечно, нельзя!
Она опять усмехнулась, так что ему становилось не по себе:
— Недостойно для человека, как ты говоришь?
Он соглашался, что недостойно для человека никому пользы не приносить, это именно была его мысль, соглашался и в том, что надо без промедления ехать отсюда, что надо перестрадать, потерпеть, однако в бешено кружившей его голове вертелось иное, он упал на колени, схватил её за руки и так и впился ей прямо в глаза своим умоляющим взором:
— Только прошу тебя, не сделай прежде какой-нибудь глупости, ты понимаешь, ты понимаешь меня?
Разумеется, вскоре она ему отдалась. Он принял её, как святую, не слыша брезгливости, грязи, стыда, испытав одно только безграничное счастье. В тот же миг он всё ей простил, решительно всё, навсегда, от души. В его глазах она была чиста перед ним. Он твердил себе только одно, что она любила его, всегда любила только его, а то была ошибка, заблужденье, обман, чёрт знает что, о чём надо поскорее забыть. И он в самом деле уже забывал, погруженный в блаженство словно бы первой, но ещё более сладкой любви, когда она, в его номере, случайно выглянувши в окно, махнула рукой на базилику, приютившуюся в тени Пантеона:
— В этой церкви я в одном преступном замысле исповедовалась на днях.
Он возмутился, и первая его мысль была не о том:
— Неужели ты способна клеветать на себя, исповедуясь католическим патерам?
Именно к этому она была равнодушна и потянулась, зевнув:
— Полно, чем католический священник хуже нашего протодьякона?
Он пустился ей объяснять, но она почти тотчас холодно перебила его:
— Не горюй, лучше смотри, какая это чудесная церковь. Право же, в ней стоит исповедоваться в самом страшном грехе, а это ведь грех, я же знаю, страшный грех — убить человека.