И всё это страшно серьёзно, хоть и во сне, без тени мысли о том, что ровным счётом нигде, ни в хвалёной Европе, ни тем более в совсем другими интересами живущей России, не было ни одного человека, который по доброй воле желал бы сплотить свой труд в общинный труд, и не то что бы уравнять своё имущество с ближним, но ещё норовил обобрать этого ближнего до последних даже штанов.
Между тем Огарёв негромко ронял:
— Народ верит в царя, верит повсюду, в Великобритании так же, как в Малороссии, верит именно потому, что не верит дворянству и панству. Это факт, спорить против которого значило бы зажмуривать глаза, чтобы нарочно правды не видеть. Стало быть, все мы, как люди фрачные, к несчастью, и потому в глазах народа принадлежащие к панству, не имеем почвы в народе. Прежде всякого протеста надо преобразовать эту почву, надо приобрести право гражданства в народе. Иначе мы своими протестами успеем только разыграть роль людей, которые мешают царю, и тогда резня обратится на нас во имя самодержавия. На это сведутся всякие попытки конституционных протестов. Если правительство даст боярскую конституцию, это другого рода дело: тогда оно бросится в объятия дворянства и поможет нам получить права гражданства в народе. Но протестами мы дальше не уйдём, как до возбуждения в народе недоверия к нам, а не к самодержавию.
Заслышав как-то дешёвую скрипку, нестройный пиликающий голос которой вылетал из открытой двери маленького кафе, вдруг остановился и негромко, но с сильным чувством сказал:
— Перед Бетховеном я готов пасть на колени. Из немногих слов его можно развить всю философию музыки.
Раз даже, совершенно без связи, был будничный день и никакого храма не виднелось поблизости, с внутренним трепетом начал читать из «Марии Магдалины», поэмы своей:
Фёдор Михайлович так и вздрогнул: поэму он знал, и поэма, на его вкус, была неплоха, и совсем уж неожиданна под пером старого убеждённого и непримиримого социалиста, вызывая всё те же прежние мысли о поколении начинателей, маленькой горстке мечтавших, грезивших о непременном и, казалось, страшно близком всечеловеческом братстве, к которому сам он когда-то принадлежал, и новая идея вновь не давала покоя, и он превратился весь в слух, но Николай Платонович вдруг замолчал и в тот день уже ничего не сказал, даже ушёл от него, позабыв попрощаться.
В другой раз, когда разговор шёл о возможной европейской войне, зачинательницей которой непременно станет Германия, вдруг что-то припомнил, улыбнулся своей странной, едва приметной улыбкой, тонувшей в бороде и в усах, и с глубоким презрением произнёс:
И уж как он ни кипятился после баденской стычки с Тургеневым, ему стало не по себе, однако же тотчас сам собой вспыхнул образ расслабленного, дряхлого, может быть, шамкающего писателя, который следовало бы вставить в роман, и хотя образ тут же погас, но след его, он почувствовал это, остался, не мог не остаться, Огарёв сам этот образ постоянно напоминал, а однажды, так же внезапно, пожаловался:
— Может быть, я уже в том возрасте, когда жить остаётся недолго и дела так много, что приходится сбирать наскоро и напрягать все силы свои, чтобы успеть хоть что-нибудь сделать для общего дела.
Мысль о деле, мысль о необходимости что-нибудь сделать для общего дела, о необходимости вмешиваться во всё, казалось, постоянно обжигала его, о деле, в особенности о деле, которое двинет историю, Огарёв говорил слишком часто, и было странно слышать спокойный тихий голос этого апатичного, вялого человека, который славился своей изумительной, можно сказать, фантастической непрактичностью: