Не получая ответа на свой призыв, он распалялся всё больше и больше и наконец орал: «Мошенники!», «Грабители!»; когда и такие выражения оставались без всякого отклика, он прибегал к крайним мерам, переходил улицу и орал оттуда, задрав голову и обращаясь к окнам третьего этажа, где, по его сведениям, находился мистер Микобер. В подобных случаях мистер Микобер впадал в тоску и печаль — однажды он дошёл даже до того (как я мог заключить, услышав вопль его супруги), что замахнулся на себя бритвой,— но уже через полчаса крайне старательно чистил себе сапоги и выходил из дома, напевая какую-то песенку, причём вид у него был ещё более изящный, чем обычно. В характере миссис Микобер была такая же эластичность. Я видел, как она в три часа дня падала в обморок, получив налоговую повестку, а в четыре часа уплетала баранью котлету, поджаренную в сухарях, запивая её тёплым элем (оплатив и то и другое двумя чайными ложками, перешедшими в ссудную кассу). А однажды, когда моим хозяевам уже грозила продажа имущества с молотка и я случайно пришёл домой рано, в шесть часов вечера, я увидел миссис Микобер с растрёпанными волосами, лежащей без чувств у каминной решётки (разумеется, с младенцем на руках), но никогда она не была так весела, как в тот же самый вечер, хлопоча около телячьей котлеты, жарившейся в кухне, и рассказывая мне о своих папе и маме, а также об обществе, в котором она вращалась в юные годы...»
Да, им бы с Аней не мешало хотя бы немного походить на весёлое семейство Микоберов, так беспечно переносивших невзгоды, напевая в самые пики безденежья песенки и поджаривая телячьи котлеты. Это было бы замечательно, имей они под рукой хотя бы чайные ложки.
Он вдруг подумал, что сходит с ума. Этого только ему не хватало, как же он станет писать? Лоб его покрылся испариной, ему сделалось душно. Он швырнул книгу, вскочил на ноги и тут же от бессилья застыл, и не расслышал даже того, как входная дверь отворилась и миссис Микобер вошла. Он очнулся только тогда, когда Аня тронула его за плечо и что-то сказала ему. Слов он не разобрал, но приходил в себя от звуков голоса и от милой руки на плече.
Боже мой, в её глазах темнел страх за него, а голос её прерывался!
Все его мысли тотчас к нему возвратились, он был страшно рад, что есть теперь с кем говорить, и, блестя засветившимися одушевлённо глазами, торопливо заговорил:
— Понимаешь, может быть, Белинский опровергал себя сам, то есть всей несчастной жизнью своей? Он рассказывал мне, да я это знаю и от других, что вырос он в бедности, пьяный отец его бил, из университета он был уволен за неуспехи, представляешь, это когда он стоил всех наших профессоров, разве они кого-нибудь за собой повели, а Белинский повёл, и долго ещё, я это чувствую, долго ещё станет вести! Из куска хлеба он писал даже чёрт знает о чём, невозможно поверить, какая была подчас дрянь, гомеопатические брошюры и сонники, и всё-таки под конец жизни ему семейство буквально нечем стало кормить и после смерти буквально не нашлось ни гроша, на гроб кто по скольку собрали друзья. Так отчего ж он не сделался ни подлецом, ни убийцей? Нет, несмотря ни на что, Белинский оставался нравственно чист как младенец. Стало быть, нет и не может быть необходимого закона среды, которая, как он говорил, заедает всякого человека, кто бы тот ни был. Ну, уж и нет! Если бы такой математический закон был, надо бы было с ума нарочно сойти, потому что принять такой закон и оставаться с нормальным умом выше человеческих сил и человеческого же понимания.
— Так он был сумасшедший?
— Что ты, помилуй, он разумнейший был человек!
— Так что же ты говоришь?
Он схватил её руку:
— Да я не то, не то говорю, но ты понимаешь меня?
Она поморщилась, должно быть от боли в руке:
— Кажется... понимаю...
Он засмеялся, выпустив руку:
— Вот так, именно этими словами я и хочу написать.
В глазах её было недоумение, но она согласилась:
— Хорошо, Федя, так и пиши.
Он яростно крикнул:
— А я не могу!
Он ещё понимал, что не имеет ни малейшего права кричать на неё, славную девочку, которая так любила его, но его лицо покраснело, он не в силах был уже не кричать, его страшное возбуждение легко сметало все нравственные запреты, и он всё кричал:
— Не могу, не могу, потому что факты суются другие!
И оборвался с разбегу, стало так стыдно кричать в это детское личико с большими распахнутыми глазами, тускневшими от его безобразного крика. Он уже видел, что она готова заплакать. Как это глупо, как бестолково, как горько, вся эта жизнь, он же бесконечно, он безумно, безумно любит её!
Лицо его сделалось жалким. Он засуетился, сбросил зачем-то старый изношенный домашний сюртук, побежал в угол надеть другой поновей, воротился за старым, чтобы прибрать его в шкаф, натолкнулся на стул, подхватил, чтобы стул не грохнулся на пол, выронил тут же на пол сюртук, подобрал его, скомкал в комок, сунул зачем-то на дно, стукнул дверцами так, словно в комнате выстрел раздался, и заторопился обедать бежать, те вот телячьи котлеты не шли из ума.