— Экая дрянь!
Аня тотчас наклонилась близко к нему и ласково заглянула в глаза:
— Я поговорила с мамзелями, и они согласились варить нам свой кофе, домашний. Уверена, что он тебе понравится больше.
Он весь просиял и, перегнувшись, погладил её по руке:
— Спасибо, Анечка, спасибо, милая, ангел ты мой.
И забормотал, беспомощно хлюпая носом:
— Никто... никогда... не заботился ни о чём...
Она смущённо потупилась:
— Я ведь знаю, что ты не можешь без этого.
Прошлое, настоящее, будущее, Россия, Европа, эстетика, философия, этика — всё провалилось куда-то, как в пропасть. Он в сладчайшем блаженстве забылся, застыл, ничего подобного прежде не испытав: только вертелось:
«Маленькая женщина... всё... ничего... счастье... радость, радость моя...»
Гарсон подскочил. Они расплатились. Он даже забыл посчитать, на сколько обокрали его. Он вёл её бережно, ласково заглядывая в её светившиеся счастьем глаза.
Начинало смеркаться. Ветер усилился и сильно шумел в вершинах высоких деревьев. Становилось прохладно. На равнине мерцали далёкие, бледные и куда-то манящие огоньки. Пьяные то и дело попадались навстречу, раздражая и пугая его. Он невольно жался к стенам домов, прикрывая её своим телом, ожидая поминутно от них оскорбленья, страшась того дикого бешенства, которое бы вспыхнуло в нём, если бы кто-нибудь оскорбил её даже взглядом, сквозь зубы цедя:
— Вот оно, вот, накопили вещей, идеала достигли, а в душе пустота, кромешная пустота, вещами-то не наполнишь души, не-е-ет, уж это шалишь, да и не наполнишь ничем, вещи-то от них уж весь мир заслонили, уж ничего и не видят, кроме вещей.
Он скалился, крылья носа гневно дрожали:
— Вот в Париже ты этого не увидишь. Париж усиленно прячет своих бедных и пьяных куда-то, чтобы они не тревожили и не пугали напрасно. Париж, точно страус, он любит в песок затыкать свою голову, чтобы уж так и не видеть охотников, бегущих за ним. Здесь же всё, по крайней мере, открыто. Впрочем, прячь или не прячь своих бедных и пьяных, не всё ли равно?
Разве скроешь, глядя на них, что пророчеству ещё долго не сбыться, что долго ещё не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд и что ещё долго они будут взывать к престолу Всевышнего: «Доколе же, Господи?» И сами они знают это, потому что у них пока ещё мало вещей, а у других вещей много больше, и эти миллионы людей во всех странах, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и друг друга давя в темноте, в которую брошены своими старшими братьями, которые призваны обогреть их и поделиться с ними избытком, чтобы, если уж так завелось, так чтобы вещей-то хоть у всех было поровну, хоть в какие-нибудь ощупью стучаться ворота, в поисках выхода, лишь бы не задохнуться в тёмном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу, в какое-то нелепое братство по пьянству и отделиться тем от всего, даже от образа человеческого хотя бы, только бы по-своему быть, только бы не быть вместе с ними, которые так унизили их.
Только дома стало немного спокойней. Он встал у окна, пока Аня, всё ещё девически стесняясь его, раздевалась и готовилась лечь.
Левый берег Роны уже смазали поздние летние сумерки. На длинных мостах Берг и Монблан чёрные тени, должно быть фонарщиков, зажигали высокие фонари, и фонари светились вдоль них весёлой цепочкой огней. Между мостами почти неразличимо темнел, скорее угадывался островок Жан-Жака Руссо. Фёдор Михайлович знал, что благородные граждане, не раз изгонявшие своего великого земляка и пророка, после смерти его возвели на этом острове памятник, однако никакого памятника уже не было видно сквозь тьму. Он невольно припомнил слова, в половине которых таилась великая истина, а другие он ненавидел, как ужасную ложь:
«Я хочу показать своим собратьям человека во всей правде его природы,— и этим человеком буду я».
Именно так, человек есть тайна, есть тайна всех тайн, и надо её разгадать, и если даже вся твоя жизнь уйдёт на разгадыванье её, не говори, что потерял своё время напрасно: ведь надо познать эту тайну, чтобы стать самому человеком, и какая мерзость считать, что уже сделался им, и право имеешь себя выставить всем напоказ, как пример, какое развратное удовольствие! И как всегда над таким удовольствием смеётся судьба!
Однажды в Париже он вошёл в Пантеон[46] поглядеть на всех этих великих людей, которые знали и сами, что они ужасно великие люди. Время, как нарочно, выдалось неурочное, и с него содрали два франка, полагая, должно быть, что франками искупается всё. Дряхлый, почтенного вида, хромающий инвалид, взявши ключи, повёл его в церковные склепы. По дороге туда инвалид, припадая на правую ногу, говорил вполне человеческим языком, только немного пришамкивал от недостатка зубов, однако внизу, подведя его к первой гробнице, так и запел:
— Здесь похоронен Вольтер, да, Вольтер, сей великий гений прекрасной Франции, который искоренил предрассудки, уничтожал невежество, боролся с ангелом тьмы и держал светильник просвещения, а в своих трагедиях достигнул великого, хотя Франция уже имела Корнеля.