— Пожалуй, что и не всё. Я же ведь знаю, что повсюду есть неизъяснимое благородство, ну и так далее. Однако в добродетель-то, в добродетель из какой нужды возводить? Это зачем? Можно быть даже и подлецом, да чутьё о чести не потерять, а тут ведь очень много честных людей, как и везде, но зато чутьё чести совершенно потеряно. Ведь вот раз сидел я в Италии за общим столом. Толковали всё больше о Гарибальди[45], тогда о нём толковали везде. Это случилось недели за две до Аспремонте. Разумеется, говорили загадочно, иные молчали и вовсе не хотели высказываться, другие головами качали. Общий смысл разговора был тот, что Гарибальди затеял дело рискованное, даже неблагоразумное, однако, конечно, высказывали это мнение с недоговорками, потому что Гарибальди до того всем не в уровень человек, что у него, пожалуй, и выйдет благоразумно даже и то, что по обыкновенным соображениям выходит слишком рискованным. Мало-помалу перешли собственно к личности Гарибальди, стали перечислять его качества, и приговор был довольно для итальянского героя благоприятный. Тут же сидел между нами француз, наружности очень внушительной и даже приятной, лет тридцати, и на лице с отпечатком того необыкновенного благородства, которое бросается в глаза до нахальства. И вот этот француз громко так говорит: «Нет, говорит, я одному только в нём удивляюсь!» Разумеется, всё любопытство обратилось к оратору. Новое качество, открытое в Гарибальди, долженствовало быть для всех интересным. Француз продолжал, и все с восклицаньями: «В шестидесятом году некоторое время в Неаполе он пользовался самой бесконтрольной и неограниченной властью. В руках у него была огромная сумма в двадцать миллионов денег казённых! В этой сумме отчёта он никому не давал! Он мог взять и утаить сколько угодно из этой суммы, и никто бы с него не спросил! Он не утаил ничего и сдал правительству всё счётом до последнего су! Это невероятно почти!» Даже глаза его разгорелись при этом, когда он заговорил о двадцати миллионах.
— Так и что ж из того? Из чего тебе, Федя, расстраиваться? Просто глупый-преглупый француз, вот и всё!
Он так и вскипел:
— Если бы так, я и внимания на это не обратил бы, частный случай, да и дело с концом, мало ли их. Однако тут-то дело совершенно, даже слишком иное. Ты вот хоть только одно рассуди: про Гарибальди, конечно, можно рассказывать всё, что угодно, но как же сопоставлять имя Гарибальди с хапугами из казённого-то мешка, вот в чём для меня весь вопрос? И как наивно, как простосердечно он это проговорил. За чистосердечие, разумеется, всё прощается, даже утраченная способность вниманья и чутья подлинной чести, но, взглянувши в лицо, так и заигравшее при мысли о двадцати миллионах, я подумал совершенно нечаянно: «А что, брат, если бы ты вместо Гарибальди находился тогда при казённом мешке!» Ведь тут главное именно то, что общество дошло в своём разложении до того самого поворотного пункта, когда почти все готовы при случае попользоваться из казённого мешка безвозмездно и возводят это себе в добродетель: это я, мол, состояние себе составляю, чтобы иметь как можно больше вещей, потому как сказано, что высшая справедливость в том-то именно и состоит, чтобы каждый имел как можно больше вещей.
Она улыбнулась очень значительно:
— Однако же, Федя, и у нас точно так, и что же ты имеешь против вещей, разве лучше без них, как вот у нас с тобой теперь получилось?
Он испугался, что она его совершенно не так поняла, споткнулся, как-то боком пошёл и заспешил, страстно заглядывая ей сбоку в глаза:
— И ничего я, решительно ничего против вещей не имею, даже иметь не могу, и худо, разумеется, худо без них, правда твоя, и у нас даже похуже бывает, как ещё хуже-то, ты и не знаешь всего. Про нынешнее сказать не могу, а при прежнем правлении один только министр и не крал, так про него даже послы доносили иностранным дворам как о чуде заморском каком: вот, полюбуйтесь, мол, не крадёт! И ведь не могут не красть, если высшая справедливость заключается в том, чтобы каждый имел как можно больше вещей, вот весь ужас-то в чём!
Она утвердила, должно быть, особенно для того, чтобы успокоить его:
— Так ведь и крадут.
Он так и вспыхнул:
— То-то и есть, что если поставлен человек при двадцати миллионах, да ещё бесконтрольно, так уж и не может не красть, и все понимают, что украдёт непременно, словно это добродетель какая, а это обыкновенное воровство, а если не украл, так и не поверит никто, хотя ведь это обыкновенная честь. Разумеется, если красть и при этом чутья чести не потерять и в добродетель не возводить, так это порочнее во сто крат, это крайность, это цинизм, но если уж возвести в добродетель, то это намного презрительней, это уж и всему человеку конец.
Она протянула мечтательно, ни с того ни с сего:
— А хотелось бы Гарибальди увидеть, хоть чуточку! Каков он из себя?
Он отвернулся и буркнул:
— Ещё и увидишь, на этих днях.
Она изумилась, поднимая свои редкие брови:
— Как же, Федя, я увижу его, это в Женеве-то, здесь?
— Надобно, Анечка, газеты читать.
— Нет, правда, Федя, в этой скучной Женеве?