Над замызганной раковиной я долго отмывала грязь и кровь с рук и лица, но футболку и перестроечные джинсы уже было не воскресить. Я не знаю, сколько времени я пробыла в туалете – со временем происходило нечто странное или с моей головой, – но когда я вышла, Тенгиз все еще стоял у телефона. Я подпирала стену и смотрела сквозь витрину магазина на запертый за ней холодильник с мороженым.
Мы отправились дальше. Я не спросила, что сказал Фридман, меня это не интересовало.
Внутри стен город тоже был безлюден. Мы шли по лабиринту кривых узких улочек Еврейского квартала, и в отсутствие людей в современной одежде можно было подумать, что нас машиной времени занесло в глубокое Средневековье. Тенгиз отбрасывал на стены длинную черную тень, в которой можно было опознать то тамплиера или госпитальера, то магистра более тайного ордена, то британского полковника, то какого-нибудь лжемессию.
– Ты не устала?
– Нет.
Лишь бы эта ночь никогда не кончалась.
– Домой не хочешь? Я имею в виду, в Деревню.
– Нет!
– Хорошо, забудь. Я не предлагал.
Тенгиз шагал уверенно, будто у него была определенная цель. Я не сомневалась, что он направляется к Стене Плача, но он свернул в какой-то переулок, уводивший в другую сторону. В скором времени местность перестала быть узнаваемой, таблички на стенах и вывески запертых лавок завихрились арабской вязью, и я поняла, что попали мы туда, куда попадать было ни в коем случае нельзя – в Мусульманский квартал.
Сделалось еще средневековее, все признаки цивилизации пропали, освещения стало меньше, камни под ногами – грязнее. Вместо дверей появились железные ворота, на которых белой краской были начертаны угрожающие арабские письмена. На древних ржавых засовах висели древние ржавые замки.
Мы вошли в длиннющую мрачную аркаду, ночное небо исчезло, а над головой выросли каменные своды, построенные, наверное, во времена самого Салахадина или прокаженного короля Балдуина. Впрочем, оба жили в одно и то же время, то есть почти тысячу лет назад.
Запахло незнакомым: специями, благовониями и не только благо-, и дымом. Мне должно было стать страшно, потому что здесь, судя по рассказам Натана и многих других, выпрыгивали из подворотен террористы с ножами и криками “Алла уакбар!”, но с Тенгизом страшно не было, а может, мне вообще больше никогда уже не будет страшно.
Здесь тоже не было людей, но из далекого бокового проулка лился слабый свет. Туда Тенгиз и направился.
Чей-то дом или лавка, чьи ворота были распахнуты. Вообще в Старом городе все дома и лавки выходили прямо на улицу, словно между улицей и жильем не существовало никакой границы. Между лавками и жильем тоже, вероятно, особых различий не делали.
Под невысоким арочным потолком задымленного помещения висело несколько тусклых голых лампочек. У голых каменных стен громоздились свертки разномастного товара: в основном ковры и одеяла. Несколько мужчин сидели и полулежали на циновках и на разноцветных подушках, разбросанных по полу, курили по кругу кальян, источавший приторный запах осенних яблок; играли в шахматы и в карты. На плите горел огонь, и было неясно, кухня это, гостиная или что-то еще. Все это отдаленно напоминало бедуинский шатер, в котором мы останавливались в пустыне, только каменный. Пусть будет постоялый двор.
Грузный человек, перебиравший четки, внимательно следя за игрой двух шахматистов, поднял глаза. Брови у него были как у Брежнева.
– Я хабиби! – вскричал Брежнев и, несмотря на габариты, прытко вскочил на ноги. – Я хабиби, я Алла! Мархаба! Аалан, аюни! Я мотек!
И бросился целоваться с Тенгизом. “Мотек” – это было на иврите. “Мотек” означало “сладкий”. Такой эпитет и Тенгиз соответствовали друг другу примерно так же, как тарелка бульона – книжному шкафу. О бульоне я не грезила вот уже лет восемь, с самой смерти Василисы. Я поняла, что дико проголодалась.
– Киф халак, я Мустафа? – улыбнулся Тенгиз и расцеловал Брежнева в обе щеки.
В голове моментально заскрипела старая пластинка: “Персия, Персия – фруктовый рай. Персия, Персия – зеленый чай”.
– Аколь беседер, барух а-шем, – заверил Мустафа на иврите, что все, слава богу, в порядке.
У него был тяжелый арабский акцент, тем не менее его иврит был предельно понятным. Мне даже показалось, что из его уст он звучал как-то правильнее, чем выходило у настоящих израильтян. Он звучал древнее.
Некоторые другие лежачие тоже поднялись и подошли здороваться с Тенгизом, хоть и менее бурно, но тоже радушно и с большим количеством прикосновений. Те, кто не встал, приветствовали его смачным поцелуем собственного большого и указательного пальцев, собранных в щепотку.
– Сколько лет! Сколько лет! Заходи! Заходи, я хабиби! – перешел на иврит Мустафа.
Все это время я жалась к противоположной стене аркады.
– Накормишь нас? – спросил Тенгиз и подозвал меня жестом.
Я неуверенно отклеилась от стены.
– Аал ан усаалан! – вскричал Мустафа с возобновившимся воодушевлением и всплеснул руками. – Как она выросла! Сколько ей уже?
– Шестнадцать, – сказал Тенгиз.
– Мабрук! Уже невеста. – Мустафа широко улыбнулся. – Женихов много?
– Нет отбоя.