Город смотрит на них бельмами окон. Он высок, широк, грузен и распластан, заткан, будто паутиной, густым зелёным покровом, хлюпает под подошвами ступающих ног, шелестит, стрекочет и поёт. Он покинут — что очевидно, но всё ещё помнит жителей. Их руки когда-то выложили здешние дороги и вставили стёкла в рамы, облицевали дворцы мозаикой и разрисовали граффити районы трущоб. Их глаза глядели в ныне пустые витрины. Двери магазинов и кафе раскрывались, приветствуя, поезда уносили под землю, автомобили рычали на перекрестках, сыпал рождественский снег. Даже если Рождество у них называлось по-другому или же его вообще не было, если здесь переходили дорогу на красный или сиреневый свет и заводили бабочек вместо домашних животных, если ели глину, пили ртуть и при этом отлично себя чувствовали, если времена года шли наоборот и холод ощущался жарой — здесь всё-таки обитали разумные. Руки, ноги, голова, улыбки, желания и мечты, ошибки и обиды. Все, как и там, дома.
— Хорошо, что алфавит чужой. А то я было подумала, что это наша вероятность. Похоже, Капитан?
— Да, рыжая. Да, похоже. Во всяком случае, здесь есть школы, улицы, цветы и коты. Надеюсь, на этом основная схожесть себя исчерпывает. Иначе — плохо. Иначе это всё может оказаться старым экспериментом Армады.
— Армада мертва.
— Она мертва, но старые эксперименты — нет. Помнишь, в чём их особенность? В отсутствии координат. Они невидимки, а этот ещё и неучтённый. Нас будут очень долго искать. А прежде чем поймут, где, мы успеем протянуть ноги. От старости.
— Тю… напугал. Не самая плохая смерть, тем более, до неё нам ещё жить и жить. Построим свой дом, будем выращивать овощи, зверей наприручаем… Нас четверо, нам скучно не будет. Шучу. Мы же и сами можем выбраться, когда сильно прижмёт. Жаль только, контрафакт в неучтённых мирах не проходит…
— Если будем прорываться сами, очень рискуем. Дверь уже не окошко, щель… уже ничто. Придется рубить. И лично я не уверен, что это не отрежет от моего цикла всю оставшуюся мне жизнь. А ты?
3. Серый
Чердак — горы пыли и паутины. Склад досок, выстроившихся у покатой стены, в котором завели свои гнёзда жуки-точильщики. Сундуки, ящики и лари, многие с заржавелыми замками, ключ к которым давным-давно потерян. Траченные молью холсты, свёрнутые в плотные рулоны, сломанные ставни и наличники, щепки, опилки, гнутые старые гвозди. Особый, вневременной запах, где дни и зимы застыли, как хорошо взбитое масло, а звуки, словно тоже тронутые пылью, висят, не шевелясь, и не имеют эха и отзвуков. Чердак — это бусы, и нитки, и ножницы, и треснувшие ручки серпов, и дряхлые коконы тканей, крошащиеся трухой, и ложки, и веретёна, и прялки. Здесь живут куклы из глины, которым кто-то давно отбил головы, и засушенные венки из васильков, и плетёные из соломы лошадки. Моего ли детства они, отцовского? Здесь на стенах сушатся лук и чеснок, пучки мяты, зверобоя, мелиссы, здесь тыквы, выдолбленные в форме котла, ловят капли с протекающей крыши, а под ногами шуршит вылущенный овес. В дождь чердак кажется землянкой, в снег — берлогой. Я никогда не забирался ни туда, ни туда, но легко могу их представить. Благодаря теням, холодком ложащимся на мои веки; благодаря кусачему свету полуденного солнца, пробивающегося через стропила, и мягкому — луны в сумерках; благодаря теплу и морозу. Чердак — мое тайное место. Снаружи молнии хлещут в клёны и ливень бушует, как буйнопомешанный, или рычит метель, будто её век не кормили, а здесь тихий сонный покой, запахи трав и я, только я, вместе с прошлым и временем. И мои руки знают, где искать, чтобы вернуться туда, где я никогда не был тоже.
Это материна шкатулка. Я держу её сейчас и поглаживаю, будто кошку, уютно уместившуюся на сгибе моего локтя. Она полна чужих воспоминаний, давно утихших голосов, запахов земель, что лежат на западе и заселены общинами армейцев, звоном много зим как отгремевших дождей и горклостью позднего лета. Шкатулка — единственное здесь, что имеет вес и звучание. Она красит застойный мрак чердака в цвета, которые я, хоть и не могу увидеть, прекрасно ощущаю. Цвета природы, времени и человеческих эмоций. Шкатулку я обычно зарываю у подножия тканевой горы, под ворохом дерюг, мешков и пачканых полотен, хотя мог бы не прятать вообще. Папаша, скорее всего, не представляет, что я способен сюда залезть, а самому не позволяет брюхо, отрощенное на браге и шкварках, поэтому здесь, под крышей нашего дома, я — единственный и полноправный хозяин, и все вещи — мои. Даже грёзы.
Чердак — ещё и царство давно потерянных снов. Они путаются в паучьих сетях, как мухи, обвисают и засыхают. Безгласные, неподвижные, забытые. Вроде бы бесполезные. Другой человек их вообще бы не заметил, но я — чую.
При желании даже самые старые сны, сморщенные, как сухое яблоко, можно снять и обнюхать.
Вот мой, очевидно, — Лада. Улыбается и хихикает, хулиганка, наматывает на палец кончик своей чудной косы. Верный друг, воришка, сквернослов и любитель прежних. Девочка, которая поцеловала меня в щеку. Очень смущающее существо.