В 50–60-е гг., впрочем, не вся жизнь отца проходила за письменным столом. В институте он первые годы принимал участие в общественной жизни, хотя в отличие от своей жены никогда не стремился здесь в первые ряды и был в институте рядовым старшим научным сотрудником, хотя мог бы по всем параметрам претендовать на руководящие должности. В середине 50-х ему как-то предложили работу в Париже в какой-то международной организации, кажется, в ЮНЕСКО, он решительно отказался. Вообще ездить куда-либо он не очень любил, а за границей (опять-таки в отличие от жены) не был никогда, не будучи «невыездным» ни по одному из параметров: просто не тянуло. В отпуск, пока я был мал, ездили на дачу, иногда, особенно позже, на юг в санаторий, чаще всего в Кисловодск, а дважды провели лето на турбазах Дома ученых, где отец имел успех умением разжигать костры. Но всюду отец брал с собой ручку, бумагу и необходимый запас книг и каждый день что-нибудь писал. Если, как на турбазах, не было стола, писал на коленях, что-нибудь подложив.
В Москве отец поддерживал отношения с друзьями былых лет, нередко принимал гостей, и постоянно у нас появлялись и подолгу останавливались его родственники и друзья с Дона к ужасу моей матери, которая не любила этих скотников и кладовщиц. Общий язык с ними он сохранял, хотя, считая себя интеллигентом, всю жизнь (вероятно, начиная с гимназии) боролся с крепко усвоенными на Сибилёве привычками. В том числе на моей памяти он никогда не произносил нецензурную, или, как сейчас стали говорить, обсценную лексику, кроме одного случая. Когда отцу было уже под семьдесят, мы понесли с ним чинить магнитофон. Тогдашние магнитофоны были тяжелыми агрегатами, и мы с трудом несли его вдвоем в мастерскую, находившуюся в квартале от дома. Там магнитофон не взяли, да еще нас и обхамили, пришлось тащить обратно. Когда мы вернулись, разозленный отец ушел в дальнюю комнату, плотно закрыл дверь и, думая, что никто его не слышит, громко произнес в одиночестве: «…твою мать». И я понял, как ему всю жизнь было тяжело табуировать эту лексику, для меня благодаря этому оставшуюся навсегда чужой. А вот песни своего детства и юности он любил (что не нравилось матери), много их цитировал в романе, а под конец жизни любил слушать по радио передачу «Встреча с песней», где можно было услышать то «На Муромской дорожке стояли три сосны», то «Шумел, горел пожар Московский».
Ходил он и в театр, кино, одно время в Дом ученых, однажды даже выступил в «Правде» как кинорецензент по фильму о гражданской войне на Дону по мотивам Шолохова. Но в основном это относилось к периоду до начала 70-х гг. В последние годы жизни отец, чувствуя, что силы уходят, стал ограничивать себя во всем, кроме работы за письменным столом, особенно после второго инфаркта за два с половиной года до смерти (первый инфаркт в 1960 г. мало изменил его привычки). После этого он не ходил в институт и работал только дома. Отрадой был лишь пушистый кот Ферапонт, которого он даже изобразил в романе (точнее, два кота: после смерти первого скоро появился второй, в точности такой же внешности). Обычно кот сидел на столе и следил за работой. Отвлечением был еще телевизор, а летом в последние годы отец ездил в академический санаторий «Узкое» на территории Москвы, куда он попадал в качестве мужа члена-корреспондента.
Но жизнь не всегда давала возможность сосредоточиться на одной науке. В институте и вокруг него шла борьба партий, в которой мои родители, безусловно, входили в партию официальную («черносотенную», как ее именовали самые непримиримые из противников). Отца, видевшего своими глазами всю советскую историю, в том числе и немало плохого, толкала в эту партию вся его биография, начиная с того дня, как он видел, как белые стреляли по своим. Не все в его взглядах сходилось в цельную картину, особенно в отношении коллективизации.