У золотой уже были расцарапаны плечи ногтями черной. У черной – разбита голова: золотая швырнула ее головой об угол беломраморного камина. Кажется, у черной было сломано ребро – она странно крючилась. По ее искровяненному лицу ползли кровь, слезы, слюна. Платья были давно порваны. С грудей свисали ошметки дорогих тряпок. Они дрались, и было ясно, что до конца еще далеко.
Они обе были такие живучие.
Как кошки. Как две кошки.
И вдруг, в пылу дикой драки, золотая навалилась на черную сверху, всем телом, и прижала ее всей своей тяжестью к паркету.
И – впилась ей в губы диким, звериным поцелуем.
Оторвалась. Губы черной были прокушены. По губам, по зубам лилась кровь.
Глаза черной были закрыты. Кровь ползла по подбородку.
Губы золотой тоже были в крови. Она тяжело дышала.
– Я хочу тебя, – тихо, так же тяжело дыша, резко вглатывая воздух, сказала черная.
– То-то же. Давно бы так, – сказала золотая.
Они сорвали друг с друга последние искромсанные тряпки и упали на белоснежную кровать, пачкая ее кровавыми пятнами.
Золотая впивалась зубами во вставшие дыбом, черными чечевицами, соски черной. Ее жадный палец глубоко, дико, ища и не находя сладкое дно, погружался в мякоть, в соленую влагу теплой, безумной щели, на ощупь сходной с жалким слизняком.
Черная выгибалась подо ртом, под зубами, под животом и наглыми пальцами золотой. Изгибалась змеей. Застывала, как в столбняке. Снова билась. Била ногами. Вздрагивала смуглыми коленями. Кричала.
Дикие крики не вылетали из ледяных окон. Ледяные окна были плотно закрыты.
На улице стояла белая страшная зима, а нежные девушки боялись холодов.
Я совсем не думал, что за нами будет погоня.
У нас был митинг, на площади Минина, и он почти провалился; и Степан разозлился капитально; и так быстро темнело зимой, и надо было быстро удирать, у нас было это все отработано, и Степан не боялся нисколько, это был такой мирный, вялый митинг, ну, мы помахали плакатами, как прощальными платками, покричали чуть-чуть, а рядом с нами что-то свое кричали коммунисты, а рядом еще и зеленые, так что это была дерьмовая сборная солянка, и в ней плавали сосисочки, грибочки, мясцо, лимончик, перцы красные, маслины черные, оливки зеленые и еще Бог знает что.
Степан был недоволен.
Он двинул меня кулаком в бок и тихо кинул мне:
– Давай, бери Белого, и еще кого сможешь, двигай в мою машину. Я туда пошел. Один. Вы тоже по одному. Все в порядке.
– Все лажа, – сказал я.
– Пораженье от победы ты сам не должен отличать, – тихо, зло сказал Степан.
– Это что, стихи?
Я уже смеялся.
– Дурачила. Я пошел.
Он исчез в метели. Я оглянулся. На площади уже почти никого не было. Сиротливо торчали голые кусты вокруг старого погибшего фонтана. Бронзовый Минин глупо простирал кривую руку к небесам. Минин куда-то кого-то призывал. А его никто не слышал.
Я знал, где припарковался Степан.
Рожа Белого моталась поблизости белым носовым платком в метели. Он стоял с непокрытой головой. Ему в открытый рот залетали птицы снега. Он был похож на чучело на зимнем огороде. Я подмигнул ему, и он, издали, близорукий, а увидел.
Пошел за мной. Понятливый.
А больше я никого на площади не увидел. Ни Кузю. Ни Паука. Ни Зубра.
Они все делись куда-то.
Ну, профессионалы. Испарились.
Я подошел, отпечатывая черные следы в свежем снегу, к машине Степана. Я спиной знал: за мной идет Белый.
– Все класс, – сказал я, захлопывая дверцу, усаживаясь поудобнее. – Белый сейчас. Он идет.
– И-дет, – сказал Степан раздумчиво. – И-дь-е-от. Идиот, в общем. Князь Мышкин.
– Кто такой князь Мышкин? – спросил я, и мне стыдно стало.
– Садись, два, – сказал Степан, кладя руки на руль, не глядя на меня. – Мать тебя чему учила? А в школе?
– Я школу бросил, – сказал я.
– Где Белый? – сердито бросил Степан.
– Я вот он, – сказал Белый, открывая дверцу.
Мы поехали.
Белый вечер обступил нас, ложился под колеса Степановой старой машины.
Все было спокойно. На душе было грязно и плохо.
Степан, за рулем, сердился, но молчал.
Мы ехали.
– Белый, тебя где выбросить? – сказал Степан, смотря прямо в лобовуху, на белую, как мрамор, дорогу.
– На Ковалихе, – искусственно-весело улыбнулся Белый.
Белый выпрыгнул на трамвайной остановке, и Степан стронул машину осторожно, потом погнал все сильнее, но не так чтобы очень.
И тут я – я первый – в зеркало – заметил их.
Машину ментовскую. Погоню.
– Степан, – сказал я как можно спокойней. – У нас на хвосте.
– Оторвемся, – так же спокойно выцедил Степан.
Он уже тоже увидел их в зеркало.
И быстрее погнал.
– Ты как хочешь? – спросил я его.
Я был еще спокоен как снеговик с морковным носом.
– Смотри, – сказал Степан. – Смотри и учись. На права-то сдал?
– На какие шиши? – спросил я. – Шишей-то нету.
– Шиши надо заколачивать, лентяй, – тихо и злобно, переключая скорость, сказал Степан. – А ты на материнской шее сидишь. Если бы ты был моим сыном, я бы тебя!
– Что бы?
– Я бы тебя излупил – мокрого места не оставил. И ты сразу бы зашевелился, лоботряс.
Злоба, такая злоба звучала в его голосе.
Они не отрывались. Они не стряхивались.
И мы наддали.
И они – наддали.