— Птица. Дерево. Земля. Лужа. Собака, — проговорила она отрывисто, с резкими паузами между словами.
Его снова поразила мягкая линия ее пухлых губ.
Он развернул перед собой газету.
— Что ты делаешь? — спросил он спустя некоторое время.
— Еду.
— Счастливая.
— Недавно я видела во сне, как мы с тобой были на могиле Михала.
Газета зашуршала у него на коленях и упала на пол.
— На кладбище повсюду были разбросаны лопаты и заступы, а когда я хорошенько огляделась, то увидела, что все могилы открыты. Раскопаны. Заглянула в первую могилу, а там одни камни. Крупные, гладкие, водой обкатанные валуны. Как в горных речках. Я побежала между могилами. Гляжу направо, налево, всюду — открытые могилы. Мчусь, ног под собой не чую. Прибежала к могиле Михала. И она раскопана. Каменная плита, что лежала на ней, расколота на несколько кусков. Раскиданная вокруг земля — свежая. Я присела на корточки возле ямы, чтобы лучше рассмотреть. То же самое. Крупные, белые, круглые камни. Тебя не было. Когда я оглянулась, ты стоял у самого входа возле церкви, маленький, едва различила тебя через решетку разделявших нас железных крестов…
Он думал: «Твоя могила — весь мир».
Смотрел в окно. По полю шли мужчина, женщина и собака.
Ему сделалось очень грустно. До боли. «Странно, — подумал он, — я в самом деле чувствую страшную боль».
Кожа у Жени была гладкая, упругая. Всегда немного влажная и прохладная. Жар, таившийся в ней, поражал каждый раз заново. До плеча, руки, лица мог дотронуться каждый. Хотя бы случайно.
Я был несказанно благодарен ей за прохладное прикосновение ее безукоризненной кожи, не отмеченной ни одним пятнышком, ни одной бородавкой или родимым пятном. Ее прохладное прикосновение я ощущал через рубашку и даже через пиджак. Лежать с ней рядом, после или до, было блаженство, исполненное боли. Боли от его чрезмерности. Жар ее губ и тела испепелял. Что же это за сила?
Я терял всякое представление о времени. Вот что особенно ужасало меня и приводило в трепет.
14
Я получил письмо с просьбой написать о Доминике Урбане. Как известно, писали мне, вы были одним из лучших его сотрудников. Неясно только, почему ваше плодотворное сотрудничество так резко оборвалось. Любая крупица сведений дополнила бы его художественный облик и облегчила задачу биографам великого музыканта. И так далее.
Не знаю почему, но моей первой реакцией на письмо было чувство обиды и беспокойства. Я поборол его и стал размышлять. В памяти возникало только тяжелое. Каждое возникавшее воспоминание, в следующее мгновение сменявшееся другим, представляло собой поднятый пласт жизни, полный недоразумений, вечных забот о тысячеголовом драконе, именуемом публикой, и ненасытной бездне так называемого мирового успеха…
Например, играем в Риме. Я еще полон впечатлениями от прекраснейшего города в мире, играю, концерт есть концерт, усталости как не бывало, хотя я весь день носился по городу, стремясь увидеть как можно больше, и к роялю не притронулся. Играем хорошо, кажется, даже лучше, чем позавчера в Милане, лучше, чем неделю тому назад в Ницце, а он в перерыве между первой и второй частью говорит:
— В последних двух тактах пять пустот.
Картина вторая. Импресарио врывается в мою комнату в стокгольмском отеле, бросает на стол вырезки из газет.
— И здесь их рука! — кричит он, весь красный. — Просили приехать, а как встречают?
Склоняюсь над газетами — ничего не понимаю. Когда-то я учил датский язык и мог бы кое-что понять, но его возбуждение передалось мне.
— Это же настоящая банда! Нигде от них спасения нет! — продолжает он, протягивая мне немецкий перевод, который успел уже получить.
Вижу, критики говорят обо мне как о пианисте, который обладает ощущением колорита, хвалят меня в конце статьи — я всегда сперва читаю конец. Гляжу вопросительно на него, и он показывает мне пальцем на начало статей, где оба маститых критика говорят о том, что знаменитый Доминик Урбан, как и многие другие музыканты, приезжает в Швецию лишь на закате своей артистической карьеры.
— Еврейская клика, — кричит импресарио, — самая мощная международная организация, это они подкапываются под него!
Еще в Опатии я несколько раз слышал из уст Лидии о семейной мании по отношению к евреям, которым якобы мешает скрипач нееврейского происхождения. Боже, как мне было грустно от всего этого!
Я не разговаривал с Домиником на неприятные темы. Подобно Ларисе, этот человек избегал разговоров. В любом разговоре таится опасность, каждый раз пускаешься в авантюру, которая неизвестно куда может завести.
Мы давали концерты или играли в карты. За обедом или ужином мы никогда не бывали одни. Мне ни разу не выпал случай проникнуть во внутренний мир этого одинокого человека, окруженного льстецами и славой, поистине настоящей славой. С триумфом прошел он по мировым сценам. Где его только не носили на руках — в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Риме. Я встречал его публику всюду, она старела вместе с ним и была готова простить ему неясность тонов или отсутствие юношеской силы и блеска, некогда приводивших их в экстаз.