«…1918 год. Мирбах еще не убит. Советское правительство еще коалиционное — большевики и левые эсеры. И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет „коалиционная“ попойка. Изобразить эту или подобную ей попойку не могу по простой причине: не бывал. Но вообразить ее не трудно: интеллигентские бородки и золотые очки вперемежку с кожаными куртками. Советские дамы. „За милых женщин, прелестных женщин“… „Пупсик“… „Интернационал“. Много народу, много выпивки и еды. Тут же, среди этих очков, „Пупсика“, „Интернационала“, водки и икры — Мандельштам. <…> Все пьяны. Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, „ветчинки“…
<…> „Коалиция“ пьет, Мандельштам ест икру и пирожные. <…> Все хорошо. Все приятно. Все забавно. <…>
Но вдруг улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной… Что такое? Выпил лишнее? Или пепел душистой хозяйской сигары прожег сукно только что, с такими хлопотами сшитого костюма?..
Или зубы, несчастные его зубы, которые вечно болят, потому что к дантисту, который начнет их сверлить, пойти не хватает храбрости, — зубы эти заныли от сахара и конфет?..
Нет, другое.
С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. <…> Кожаные куртки его пугают, этот же Блюмкин особенно. Это чекист, расстрельщик, страшный, ужасный человек… Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело?
Блюмкин выпил очень много. Но нельзя сказать, чтобы он выглядел совершенно пьяным. Его движения тяжелы, но уверенны. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги — какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров…
— Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию…
И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает:
— Погоди. Выпишу ордера… контрреволюционеры… Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно, в расх… <…>
…Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать приложена. „Золотое сердце“ доверяет своим сотрудникам „всецело“. Остается только вписать фамилии и… И вот над пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста.
— …Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно…
И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.
Потом, пока еще ни Блюмкин, ни кто не успел опомниться, — опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб… Всю ночь он пробродил по Москве, в страшном возбуждении. <…> Сел на скамейку, заплакал. Потом встал и пошел в этот самый зарозовевший Кремль, к Каменевой[15].
Каменева, конечно, еще спала, он ждал. В десять часов Каменева проснулась, ей доложили о Мандельштаме. Она вышла, всплеснула руками и сказала:
— Пойдите в ванную, причешитесь, почиститесь! Я вам дам пальто Льва Борисовича (Каменева. —
И Мандельштам „чистился“ в каменевской ванной, лил себе на голову каменевский одеколон, перевязывал галстук, ваксил башмаки. Потом пил с Каменевой чай. Пили молча. <…>
Потом поехали.
Дзержинский принял сейчас же, выслушал внимательно Каменеву. Выслушал, потеребил бородку.
Встал. Протянул Мандельштаму руку.
— Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. — В телефон: — Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию ВЧК для рассмотрения его дела. — И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: — Сегодня же Блюмкин будет расстрелян.
— Тттоварищ… — начал Мандельштам, но язык не слушался, и Каменева уже тянула его за рукав из кабинета. Так он и не выговорил того, что хотел выговорить: просьбу арестовать Блюмкина, сослать его куда-нибудь (о, еще бы, какая же, если Блюмкин останется в Москве, будет жизнь для Мандельштама!). Но… „если можно“, не расстреливать.
Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, — „пока вся эта история не уляжется“…
Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось. В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два — над ним свершился „строжайший революционный суд“, а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: „Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу“.
Мандельштам вздохнул свободно только через несколько дней, когда оказался в Грузии. <…>