В самом деле, что мешает учетчице Наде Резаевой стать артисткой? Ничто. Ничто решительно! Или бюрократы сидят в приемной комиссии? Нет. Увидели талант — приняли. Струсила, не пошла учиться, через два года собралась вторично, явилась в театр — опять приняли! Все дороги открыты. Дядя мешает? Тоже не верю. Дядя у Резаевых, конечно, мертвец, дуб, деревяшка, но, сколько бы он ни ел поедом Надю, остановить ее он не сможет, окажись у нее хоть капля настойчивости. И не смог— отошел в сторону, поворчал, но отошел. Времена домостроя, как мы знаем, прошли, и вряд ли долго сопротивлялся бы дядя, если бы не в последнем, в в первом действии Резаева-старшая крикнула ему: «Мы все равно не можем жить по-вашему». Так что ж мешает Наде стать артисткой? Извне — ничто. Препятствие — в ней самой. И это препятствие страшней всего.
Академик Ландау заметил как-то: человеку невозможно объяснить, почему дважды два — четыре; чтобы понять, что дважды два четыре, человек должен сделать усилие, которое никто за него не сделает.
На усилие Надя Резаева не способна. Ее трагедия — в отсутствии воли к жизни, и жизнь мстит ей в тот самый момент, когда последние мнимые препятствия падают и бывшая учетчица оказывается в храме искусств. Арбузовский Тарас Лодочкин сказал бы тут: «Полный порядок!» — остается развивать свой талант на благо окружающего мира, не так ли? Увы, борьба человека за раскрытие своего таланта происходит около кулис так же, как около телят, и линия фронта между живым и мертвенным проходит через храм искусства с такой же беспощадной ясностью, как через цех на нефтезаводе. Да, эта борьба беспощадна, и страшно расплачивается тот, кто ломает в себе перегородки между правдой и ложью. Это и есть вывод. Ты человек? Борись! Сейчас, немедленно, каждую минуту. Оскорбили, выгнали Кирилла? Бейся! Дядя угнетает? Бейся! Другой жизни не будет. Может, и восстановишь ты потом справедливость, только не для жизни— для арифметики. И Кирилл твой будет другим, и ты будешь другая. Потому что потерять себя можно только один раз. А потом — ты можешь даже попасть на. сцену. Желание твое осуществится — по тем же самым законам арифметики. Будешь стараться, играть, а какой-нибудь режиссер, жалея тебя, станет подбирать слова помягче: «Знаете, что вы потеряли?.. Можно сказать, что это немного, можно считать, что это все. Индивидуальность… Как это вернуть? Неизвестно…» Ты будешь думать, что «потеряла индивидуальность» в роли, а ты потеряла ее в жизни. И не теперь — прежде. Может быть, когда испугалась дядиного гнева и не пошла в театральный. Может, раньше, когда боялась сама сдавать. Может, еще раньше…
Так кончается история учетчицы Нади Резаевой, которая хотела стать артисткой и стала ею.
Впрочем, в пьесе у этой истории есть еще счастливое продолжение. Надя Резаева, знаете ли, нашла себя. Стоило ей взяться за огненную роль Лауры… Критик К. Щербаков даже базу подвел: именно эта брызжущая весельем роль и была-де истинно Надиной ролью. Не знаю, почему именно брызжущая весельем и истинно Надиной. Прежде я еще должен поверить, что у Нади есть силы отделить в себе истинное от неистинного, а для этого и Надя должна быть другой, и пьеса, наверное, должна была быть другой… Так или иначе, однако, последние картины в спектакле заполнены ощущением триумфа, запахом цветов, перезвоном телефонов: звонят поздравители, звонят газетчики, звонят из «Огонька», приходит влюбленный почитатель, и даже Резаева-младшля, явившаяся в этот момент от своего Кирилла с глазами, полными слез, не меняет общего тона. Впрочем, неестественность финала «Старшей сестры» достаточно разобрана критикой, и я не собираюсь здесь выяснять, почему так часто в пьесах А. Володина (и в «Старшей сестре», и в «Назначении», и в «Пяти вечерах») последние акты написаны под другим углом зрения, чем первые. Меня интересует лишь суть этой прискорбной измены себе: когда талант художника ставит перед Володиным чересчур трудную задачу, Володин-моралист приходит спасать художника.
Он его и спасает — только уж в другом качестве.
Нетрудно уловить, что процессы, отмеченные нами в развитии поэзии, прозы и драматургии последних лет, имеют некоторую общность. Разрыв между внешним, вещным существованием, фиксируемым извне и рассудочно, и подлинным бытием, постигаемым в глубоком единстве духовной и реальной сфер, — вот трудность, преодоленная лишь в лучших произведениях. Нетрудно уловить и другое: общий этот процесс неравно преломляется в родах литературы, что, может быть, и проливает свет на пресловутую проблему отставания бедной драматургии от суровой прозы и блистательной поэзии. У разных художественных организмов разная сопротивляемость к фальши. Умозрение вздергивает на ходули поэзию, — очутившись в воздухе, поэзия строит там замки и обрушивает их вниз, постигая таким образом реальность земного тяготения. Умозрение смещает перспективу в прозе — в конце концов проза начинает исследовать смещение, оборачивая и его себе на пользу. Умозрение ложится в основу драмы — м драма начинает попросту лгать.