Николай важно пыхтит – гордится собой, что таких им покупателей сосватал, да заводит нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется мальчонка, ну а отца, мужика, тут и следа нет. Гляжу в телевизор – там Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка поспевает, с кувшином: «Вот попейте, угощайтесь, молочко козье...» Уткин спрашивает: «Это козье молоко? Свое?» Я чувствую, что если он спрашивает, то потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку, так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами, то советовались, будто в цветах он больше понимал. Дом они делили по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный, просительный голос: «Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это что – на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на десяточку-то подберут?» – «Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук тридцать распустившихся, добавишь на десяточку». – «Тридцать-то! Ой! Так они у вас тридцать берут!» – дитем обмирает. «Мы у всех возьмем, бабушки», – слышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным, желтым, белым головкам цветов и окли-кивает: «Я вам лучших нарежу, самых лучших! Клавдия, а почем они берут?» – не может угомониться. «Да по две, по две, умолкни ты...» – «Как по две? Это ж как?» – «Да за штуку по две!» – «Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!»
Цветы в ночи казались живыми – о них и говорили, будто о живых. Я чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным, толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто, сосчитывая каждый цветок, давали ему жизнь, чуть не имя.
Я взялся нести ведро. «Коля, а ведро завези назад». – «Да завезу завтра. Ничего с твоим ведром не сделается». – «Спасибо тебе, Коля, ну удружил, на целую пенсию». – «А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не знаю». Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала, чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не поскользнулся кто с ведром. Мы пошагали гуськом по тропинке, в середке я с ведром.
Доехали – и наспех собрали астры по букетам. Вошли, начали одаривать – женщину прекрасную, розы были для нее, да прекрасных людей, цыганок, которые сами теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь нашего размаха чувств.
Под конец было братание с музейщиками. И я побратался с менеджером по туризму, молодым пареньком, жителем Петербурга, отчего он и почудился мне чуть не земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он какие-то деньжищи, но стало и ему обидно за державу, и приехал он энтузиастом, будто на целину, устраивать в Ясной культурный туризм на европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят работать, но я удивляться про себя стал – за три дня не видел я в Ясной и близко ни одного мужика, ну разве Николая, и еще того браконьера у пруда, а все про мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере уехавшего Битова, от которого, от «люкса», он оставил, почти подарил, ненужные ему больше ключи. В «люксе», помню, заплакал у нас на глазах пожилой итальянец, потомок: заговорил он вдруг по-русски, будто сабелькой воздух кромсал, а потом расплакался, что остался на земле один-одинешенек, что ни «папы» у него нет, ни «мамы» и только здесь, в Ясной Поляне, обретает смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.