Наверное, общительная природа Айи не дала ей стоять среди мрачных, молчаливых друзей Юна: она переходила от одной группы людей к другой, находя, о чем поговорить и чем помочь.
Теперь она повела Айдара – он поздоровался с нами и не знал, куда ему деваться – внутрь дома.
– Ты попрощалась? – тихо спросила я у Бахти. Новая порция беззвучных слез залила ее опухшее лицо, и она кивнула. Вчера я позвонила ей, чтобы договориться, поедем ли мы вместе, – так она узнала о смерти Ануара, потому что никто ей не сказал. Все ребята думали, что извещает Гульжа, но Гульжа не стала звонить Бахти.
– Мне очень ее жаль, – сказал Юн, глядя в сторону Гульжан. – Ей будет трудно.
– Почему она, – отозвалась Бахти. – Почему не я на ее месте, почему он оставил ребенка ей, а не мне?
Машины все прибывали, и из одной вышел Гастон – он был шапочно знаком с Ануаром, но, как и его отец, он всегда выполнял формальности: формальные поздравления, формальные соболезнования. Смерть Ануара вышибла из меня чувства к Гастону, и я смотрела на него равнодушно, но тут Бахти с Анелей одновременно и больно сжали мои кисти с двух сторон. Я посмотрела сначала на Бахти – в ее глазах, превратившихся в щелочки от слез, теперь возник ужас, но Анеля больнее дернула меня за руку, и я повернулась к ней – я не поняла, какого рода смятение выражало ее лицо. Я отошла, с ними обеими, на несколько шагов. Они с одинаковой паникой смотрели на меня, то и дело осторожно поворачиваясь на Гастона.
– Там Бейбит, – сглотнув, сказала Бахти. – Я рассказывала тебе о нем, тот парень, который бросил меня в горах.
Онемевшая, я смотрела на них, и Анеля, будто между ними с Бахти ничего не произошло, сказала нам обеим:
– Парень в сером костюме – это Чингис.
– Это мой сводный брат. – Мы втроем смотрели на Гастона. – Это Бейбит. Это мой сводный брат.
Я едва дождалась конца похорон – точно таких же, как похороны моего дяди, – и, оставив Анелю с Бахти вдвоем, я помчалась к маме.
Я рассказала ей так быстро, как только могла, мама неодобрительно молчала.
– Твои подруги сами виноваты, – сказала она наконец.
– Нет, не сами, – сейчас я ей смогу объяснить, сейчас она поймет, – они ничего не сделали, а если бы и сделали – какое право он имел бы их наказывать, как это вообще можно себе вообразить?
– Значит, так вели себя, – настаивала мама, – значит, дали повод. С хорошей девушкой никто так обращаться не станет, там не будет причины. Если они твои подруги, это не значит, что они заслужили уважение.
– Даже если бы они сделали что-то действительно плохое, он бы не должен был, он бы. – Я начинала кричать, потому что мама не слышала меня. – А если бы он избил меня, – сердце у меня колотилось уже в самом горле, – если бы он это меня обманул?
– Не надо из Бейбита делать монстра. – Мама одернула меня. – Не придумывай, к тебе он как раз всегда хорошо относился, не то что ты к нему.
– Но он и есть – монстр, – я ходила за мамой по пятам, пока она прибирала какие-то вещи, – вы воспитали его таким.
– Очень удобно все списать на родителей, – возмутилась мама. – Может, это твои подруги недостаточно воспитаны? Я, признаюсь, не смогла сделать из своей дочери успешного человека, но я хотя бы могу быть спокойной за тебя.
– А они, получается, – во мне все холодело, – не дочери? С ними так можно?
Но мама ни на мгновение не допустила вину Гастона. В ее глазах он не был виноват, и потому он никогда не будет наказан.
Я не смогла ей этого простить. Я оправдываюсь, я, может, всегда теперь буду оправдываться – если не вслух, то внутренне, но я не хочу бояться ее, не хочу лишиться способности радоваться, не хочу стать одной из тех, кто хоть немного счастлив, лишь когда наказывает, а другого счастья им не дано, не хочу, чтобы сегодня был экзамен, и завтра, и послезавтра, и так до конца моих дней. Я не хочу иссушать свое сердце в обмен на ее присутствие, я не хочу становиться черствой и циничной, чтобы казаться со стороны хорошей и великодушной. Не хочу быть вечной жертвой и не хочу становиться ей равным противником, не хочу превзойти ее и победить.
Гастон был лишь частью мира, который вырастил его, он существовал в тех границах милосердия, которые построил ему его отец, которые строили другие отцы и другие матери. В тех, где девочка пустое место, а мальчику все оправданно. Где девочке нельзя любить, а мальчику любить незачем. Однако его сексуальное воспитание было куда травматичнее моего: если мое основывалось на запрете, то его – на вседозволенности, и разве не был он обречен с самого начала стать чудовищем, если он с самого нежного возраста был отчужден от прекрасного в себе, и ему было отказано в чувствах или в потребности любви, и хотя ему было разрешено грешить, ему было разрешено грешить, а не любить, воплощать себя только низменно, узнавать мир с извращенной, лишенной нежности стороны?