На этот раз она выбрала последнее. Гастон заехал ко мне в ателье, когда я с жуткой скоростью шила новой клиентке все белье для ее путешествия – она ехала отдыхать с перспективным бойфрендом и заказала мне все, действительно все – пеньюары и удлиненные лифы, корсеты, шорты и пояса – за считаные дни до поездки. В другой момент я указала бы на невыполнимость ее желания в настолько сжатые сроки и предложила бы уменьшить заказ втрое (и это было бы все равно немало), но сейчас я отчаянно нуждалась в деньгах и на все согласилась.
Я не отвечала Гастону на звонки и сообщения, у меня не было на это времени, но я не ожидала, что он ко мне притащится.
– Я тороплюсь, – сказала я Гастону, не впуская его внутрь (мой звонок наконец пригодился). – Говори и вали.
– Бедная твоя мама, – презрительно ответил Гастон. – Я бы на ее месте тебя не прощал, но у нее слишком большое сердце.
– Быстрее, – ответила я.
– Мама позвала тебя в воскресенье на обед. Она хочет тебе помочь. – И он потер большим пальцем средний и указательный.
Господи, неужели она даст мне наконец денег?
Когда мне только присудили штраф, я назвала маме сумму – без больших надежд, скорее с желанием пронять ее большое сердце или показать, что я в состоянии заплатить и такой долг. Она выразила уверенность, что это станет мне уроком на всю жизнь, и добавила, что всецело согласна с решением судьи.
– Бота ее подкупила, – сказала я.
– Ты держала свечку? – ответила мама, и так мне стало неприятно, что я и не думала просить у нее помощи.
Это было совершенно в ее духе, ничего неожиданного: мама всегда присоединялась к тем, кто устраивал травлю на меня. И все же мне хотелось, могла я в этом признаться или нет, чтобы она была на моей стороне. Чтобы она перестала здороваться с родителями Боты, чтобы сказала мне, что я не заслужила этого, и если – если даже заслужила, если даже я возмущаю общественную мораль или способствую разложению этого поганого общества, если даже я сама, сама во всем виновата, даже в этом случае она никогда ни в чем меня не обвинит, потому что она любит меня, потому что ей нравится все, что я делаю. Она часто напоминала мне, что она моя мать – чтобы я не смела повышать на нее голос или чтобы слушалась ее. Так вот, мне хотелось, больше всего во всем этом хотелось, чтобы она обнаружила: если она моя мать, стало быть, я – ее ребенок.
Пожалуй, в последнем и заключалась проблема. Ей не нравилось,
Ее бесило во мне все.
Я поняла, что окончательно выросла, когда в моменты несправедливости прекратила воображать себе собственные похороны и стала визуализировать чужие. Долгие годы, когда мама незаслуженно доводила меня до слез, я представляла себе ее раскаяние и вечную, невосполнимую утрату, которую ей придется понести, как придется осознать, что я была хорошим человеком и чудесной дочерью, а уж в каком безупречном порядке я хранила все свои вещи – можно переложить в красивый пакет и передарить с чистой совестью.
Как только я пришла на обед – ни Гастона, ни Ермека Куштаевича, ни собственно обеда не было, – как только мама открыла мне дверь, я поняла, что она позвала меня не для того, чтобы помочь. Она позвала меня, чтобы упрекать. Я была маминым недостатком, ее неприятной особенностью, тем, что в плохом смысле выделяло ее среди ей подобных. Ее бесфамильные родители не дали ей возможности щеголять семейными связями: дети обязаны были компенсировать это. С одной стороны находился безупречный Гастон, с другой – я, ставящая ее в неловкое положение. Ей хотелось, чтобы Гастон был ее родным сыном, и она относилась к нему как к родному.
Когда она выходила замуж, я небезосновательно надеялась, что она наконец отстанет от меня и я утрачу бремя ее неусыпной бдительности и многослойного осуждения. Но мама была многорукой и адски энергичной, и Ермек Куштаевич оказался такой же доставучей ханжой, как она, к тому же он был почти не занят своей бесполезной, почетной работой. А еще он не матерился и не курил, отчего досрочно отвел себе место в сонме святых.