Фрейд, очевидно, широко экспериментировал на самом себе, не впадая, однако, в то классически пассивное состояние, которое он впоследствии считал необходимым для успеха психоанализа. Я тоже видел, что во мне появляются зачатки психоаналитического сознания, которым я обязан только самому себе, и поэтому совсем не стремился погрузиться в рекомендованное мне состояние полной покорности.
Кроме того, я не мог согласиться с принятой в психоанализе оценкой человеческой личности и с теми жизненными целями, которые предложил мне мой друг психоаналитик. Я никогда не считал удовлетворенность и даже счастье самыми большими человеческими ценностями, и у меня появился страх, что одна из задач традиционного психоанализа состоит в том, чтобы обратить пациента в мирно пасущуюся корову.
Лежа на койке психиатра, я пытался составить обычный психоаналитический отчет, дополняя его интуитивными догадками о своих побуждениях и свойственными мне оценками духовных ценностей. Я говорил своему врачу, как много значит для меня импульс творчества, какое глубокое удовлетворение приносит мне успех в работе и как прочно это чувство связано с моим пониманием прекрасного. Я рассказал ему о том, что мне нравится в литературе и, в частности, в поэзии. У Гейне встречаются некоторые отрывки с описанием религиозного экстаза евреев, особенно в «Диспуте»
Но мой врач пренебрег всеми этими сведениями, так как, по его мнению, они не исходили из глубин подсознания. Он считал, что они привнесены извне и не проникли дальше верхних слоев моего сознания, а потому тончайшая петелька, самый слабый отзвук, связанный с любым моим полузабытым сном, казался ему ценнее всех этих разговоров. Возможно, что мои мысли действительно были осознаны, но их воздействие на меня все-таки никак не было связано только с поверхностными слоями сознания.
Врач же воспринимал мои слова как контрабанду и считал, что я нарушаю долг пациента, лежащего на койке психоаналитика. Он не хотел считаться с тем, что я говорил, и расстался со мной с твердым убеждением, что его нарочно вводили в заблуждение. Я был обвинен в самом тяжком прегрешении пациентов, лечащихся у психиатров, — в неподатливости. Я действительно проявлял строптивость, но самый факт моей строптивости был непосредственным следствием моего жизненного опыта и душевного склада. Потеряв полгода в бесплодных попытках извлечь какую-нибудь пользу из человека, который, по моему глубокому убеждению, так и не понял, что я такое, я с ним расстался.
Позднее я обращался к другим психоаналитикам, менее почитавшим сонники и более энергично стремившимся войти в контакт с моим человеческим Я. Они оказались искушеннее в жизненных делах и человечнее, а главное, они не превращали сеанса психоанализа в священный обряд. Новые врачи тоже не пренебрегали моими снами и подмеченными противоречиями. Но, в отличие от своих более ортодоксальных коллег, превративших фрейдизм в некую религию, они в гораздо большей степени обращались со мной как с личностью. Для них койка психоаналитика не была прокрустовым ложем, и, если я высказывал мнение, отличное от их собственного, они не вешали мне на шею ярлык с устрашающим словом «неподатлив».
К счастью, я не имел возможности сосредоточить все внимание на своих внутренних трудностях и целиком посвятить себя копанию в собственной душе. У меня постоянно было много забот, и в том числе забота об устройстве ученых-беженцев. Правда, с годами эта забота стала отнимать меньше времени, так как проблема иммиграции ученых приобрела иной характер.
Самые различные страны внесли свою лепту в развитие американской науки, включая Финляндию и Китай. Давно приехавшие эмигранты постепенно отвыкали от родного языка (обычно немецкого) и начинали воспринимать американский образ жизни как нечто совершенно естественное. Пожилые люди воспитывали детей уже в американских традициях, молодые женились на американках, и было очевидно, что при любых обстоятельствах только единицы из них захотят навсегда порвать с Америкой и возвратиться в Европу.
Об окончательных результатах мощной волны эмиграции эпохи гитлеризма судить еще рано. Но совершенно ясно, что в нашу математику влилось такое количество новых человеческих индивидуальностей и новых человеческих рас, что по интенсивности этот приток можно сравнить только с волной немецкой эмиграции 1848 года или с массовым бегством гугенотов из Франции в Англию, Голландию и Америку после отмены Нантского эдикта[125].