— Ну, раз ты давнешний, значит, не знаешь всех сегодняшних свежих новостей. Не знаешь, да?
Молчу, выжидаю. Ох, и хитрюга же он, мой следователь! Широкие петли разбрасывает вокруг. Одну за другой, хочет захлестнуть. Дудки, не выйдет!
— Знаешь ты, парень, что на нашей земле уже не давнешние порядки?
Молчу.
— Слыхал ты, что мы всем ворюгам-банкирам, капиталистам-заводчикам, помещикам, дворянам и князьям дали по шее и вытолкали под зад коленкой?
Молчу.
— Знаешь, парень, что красные победили на всех фронтах? Понимаешь, что это значит?.. Смерть давнешнему и жизнь новому, свежему! Смерть всем ворам, большим и малым, ворам по наследству, по призванию и безоговорочная амнистия ворам поневоле…
Человек встает, поправляет на мне одеяло, проводит ладонью по моей стриженой голове.
— Как звать тебя?
Раньше я бы соврал, — так, на всякий случай, — назвался бы Ванькой или Мишкой. Сейчас отвечаю не задумываясь:
— Санька.
— Санька, Саша, Александр! — человек сияет еще ярче, глазам моим больно смотреть на него. — Знаешь, что в имени твоем? Победа! Александр — по-гречески Победитель!
Чувствую, как горячая краска смущения и стыда заливает мне щеки. Хорош победитель!.. Кого я побеждал? Ахметку. Вор вора победил.
— Значит, Санька!.. Так тебе и быть Санькой. Так и обнародуем. Постой, а фамилия? Ну, говори!
Молчу.
— Не помнишь свою фамилию? Неужели забыл? Как тебя в школе величали?
— Я в школе не учился.
— Вот как!.. Ты, брат, извини, нечаянно спросил, по привычке. Я учитель.
Я тороплюсь сказать:
— Голота моя фамилия.
— Голота?.. Значит, хохол, потомок славных запорожцев. Голота!
Отвык я от своего имени. А от фамилии и подавно. В бухарской тюрьме меня звали Обрезом. Еще раньше Святым. Потом, когда мы с Ахметкой колесили по стране, меня величали то Домовым, то Жалом, то Хайлом. Никто даже не знал, что у меня есть имя — Санька и фамилия — Голота. Я и сам, по правде говоря, стал забывать их. Думал, что так на всю жизнь и останусь Хайлом.
— А меня, Саня, зови Антоном Федоровичем или, как все, Антонычем. Вот и познакомились! Ну, лежи отдыхай, набирайся сил и скорее на ноги становись. Вся коммуна заждалась тебя.
Коммуна?.. Заждалась?.. Неправда! Если и ждет, то не меня, кого-то другого. А меня… Есть на земле места, где всегда днем и ночью, примут таких, как я, — тюрьма, кичман, сарай для тифозных больных, барак для умирающих от голода, воровская малина, могильная яма…
Нет, что-то тут не ладно. Я ослышался, наверное… Но Антоныч говорит:
— Сегодня же на поднятии флага объявим всей коммуне, что ты пошел на поправку.
Коммуна?.. Так вот куда я попал! Да разве мне здесь место? Коммуна — это где Ленин, революционеры, где люди говорят только правду, ненавидят брехунов.
Коммуна!.. Мне вдруг становится страшно. Понимаю, что Антоныч, выкупанный в солнце, просторная комната, занавески, солнце, снег, небо — ошиблись. Они не знают, кто я. Чистота и свежесть не для меня приготовлены. Ошибка, ошибка!
И я кричу Антонычу прямо в лицо:
— Я жулик… вор… блатной!
Странное дело! Антоныч не испугался. Не отшатнулся от меня. Стоит рядом, у моего изголовья, с такими же добрыми глазами, и его тонкие сердитые губы морщатся в улыбке. Кивает головой.
— Знаем, все знаем! Ты не один такой под нашей коммунарской крышей. Всякий народ здесь собрался. Домушники, скокари, фармазонщики, форточники, банщики, даже пара медвежатников — и все, все, как один, бывшие. Бывшие!.. — смачно, будто съел что-то очень вкусное, повторяет Антоныч и улыбается во весь рот. — Теперь они — плотники, слесари, огородники, токари, механики, лесорубы. А в будущем… — Антоныч умолк, отвернулся к окну, к снежным сугробам, к черному лесу, к солнцу, щурится, будто разглядывает что-то далекое-далекое, — в будущем они — инженеры, педагоги, библиотекари, писатели, музыканты…
Помолчал, глядя на меня.
— Это они притащили тебя в коммуну и выходили. Ну, так договорились? Прощайся, Саня, побыстрее с постелью. Оденем тебя в козий мех, нацепим на ноги лыжи и отправим с коммунарами край наш осматривать, принимать хозяйство. Знаешь, какой тут лес, какая тайга!..
Близко-близко вижу обожженные ветром скулы Антоныча. На левой в шелковую кожу впился тонкохвостый головастый червячок. Тяну руку, хочу стащить, но он залез глубоко под кожу — не дается моим ногтям, Антоныч смеется:
— Что, не поймал! Это, когда на заводе Гужона в Москве работал… Горячая стружка ранила. Пятнадцать лет не линяет.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Все было бы хорошо, если бы не рябой Петька.
Едва я поднялся на ноги, едва встал в строй, он начал долбить меня, допекать:
— Ну и как? — спрашивает с ухмылкой.
— Что как?
— Долго у нас будешь гастролировать?
Голос у Петьки тоненький, писклявый. Недоверчивые насмешливые глазки бегают. Скуластая морда, густо крапленная оспой, лоснится.
Молчу. А Петька и не нуждается в моем ответе. Цедит сквозь зубы презрительно:
— Хватанешь что-нибудь подороже — только тебя и видели!
Эх, с какой бы радостью саданул я его в морду!
Терплю. А Петька не понимает этого. Сдирает с меня шкуру, скребет рашпилем, солит: