— Смотри, честной народ, смотри!.. Вот оно, дышит, припекает! Трещит на всю вселенную. Ай, хорошо, ай, здорово! А кто это сделал, кто? Бог наказал супостата? Нет, куда ему, руки коротки. Я это сделал, я!
Люди стояли у своих землянок и во все глаза смотрели на Егора: кто жалел коногона, кто боялся его удали, кто одобрял мстителя.
— Ты б помолчал, дурачина, — посоветовал ему Гарбуз.
— Не хочу молчать. Буду говорить.
— Схватят тебя, дурачина, закуют, в Сибирь погонят.
— А пусть хватают, пусть куют. Я того и желаю. Пострадать желаю. А за што? За свою любовь. Ради нее голову отдам. Одново раза мне страдать, а вам… всю жизнь терпеть, кровью да углем харкать до самой могилы. А через чего? Хозяйская копейка вас душит. Черствый хлеб горло дерет, страх валит на колени. А я… я… Эй, красные лампасы, где ваши цепи?!
Еще не успело догореть подворье Аганесова, как наскочили на Егора стражники, скрутили веревкой заломленные на спине руки и потащили на аркане в участок.
А Варька, что же с ней?
Не вернулась она домой ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Надолго пропала. Месяца через три или четыре объявилась на базарной толкучке, разряженная, хмельная, с бесстыжими подбитыми глазами. Дружила с нищими, с ворами. Стояла на рыночных веселых углах, ждала угощения. А когда Аганесов отстроился на месте пожарища, перекочевала к нему в ночлежку. Расхватали там Варькино тело, залапали, истаскали.
Уже растеряв весь свой род, оставшись один, я встретил ее как-то на базаре. Пепельными пальцами она отщипывала желтые шарики теплого хлеба и глотала, как пилюли. Золотистая мякоть дымилась паром, закрывала желтые стертые губы Варьки. Волосы ее посерели. Скулы выдавались на бледном и худом лице.
Робко приблизилась ко мне, сказала тихо:
— Сань…
Я не выдержал, бросился ей в колени. Дрогнула Варька, присела, расслабленная, на землю и прижала мою голову к тому месту, где когда-то была твердая и теплая грудь.
Вокруг собралась базарная толпа.
— И как она, сердешная, убивается! — хлопала себя по жирным бедрам баба, навьюченная тяжелой корзиной.
— Сынка, видать, нашла! — прослезившись, догадывалась старушка в черном платке.
— А может, братеник? — вмешался кто-то.
— Братеник? Сказал тоже. У ней уже поди целый выводок на выданьи сидит да поженились не меньше.
А Варька гладила мои волосы, поправляла рваную рубашку, вытирала мои мокрые глаза, утешала:
— Не надо, Сань, родненький. Вот скоро лето будет, и мы опять с тобой побежим в лес, купаться…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
На отца напал страх.
Он боится остаться наедине с собой, с нами, в низкой нетопленой землянке. Он приходит с работы и растерянно останавливается у двери, потерянный, чужой. Брезентовые намокшие рукавицы тянут руки к земле, на спине вырастает горб, голова повисает, а глаза что-то ищут.
Он часто уходил в пивную, пропивая заработок, тосковал в притоне Аганесова, забыв, что у него трое голодных детей.
Мы были предоставлены самим себе. День начинался дракой. Митька, просыпавшийся раньше всех, тихонько надевал отцовский пиджак, превратившийся в лохмотья, и пытался незаметно исчезнуть из землянки. Но рукастая Нюрка хватала хитреца за шиворот. Она сама хотела шнырять у лавок в ногах базарной толпы, вымаливая кусочек хлеба, копеечку. Пиджак обещал сытость. Поэтому из-за него разыгрывался бой. У Митьки в руках оставались жесткие, свалявшиеся лошадиными космами волосы Нюрки, а ее ногти краснели от разодранных щек Митьки. Брал пиджак тот, у кого больше оставалось сил. Нюрка почти всегда, победно надув губы, натягивала на себя отцовский обтрепок и с сумкой на плечах выходила за добычей. А Митька зализывал свои раны, унижался, пересиливая ненависть:
— Ты, ведьма, хоть кусочек хлебца принеси.
Я ненавидел их обоих. Ненавидел за то, что они сильнее меня, никогда не давали пиджака, не делились и крошкой базарной добычи.
За Гнилыми Оврагами, на пригорке стояла бойня. Двор ее, огороженный высоким забором, был разбит на воловьи, телячьи, свиные, птичьи загоны. Там подкармливали телят, свиней и птицу, ожидавших убоя. Пролезал я в заборную дыру, которую, вероятно, прогрызли псы. Посреди дворика стояло узенькое корытце, полное распаренного жмыха. Гуси толпой бьются у стойла, жадно лакомясь последний раз в жизни. Я подбираюсь к корыту и с неменьшей жадностью хватаю колючую кашу. Гуси набрасываются на меня, долбят жесткими сучьями своих клювов, не хотят делиться со мной. Все-таки я успеваю кое-как наглотаться макухи. Теперь вытерплю до завтра, не пропаду.
В другое место я не ходил, замерз бы. А на бойню добегал, хотя был босой и раздетый.
Скоро мне пришлось добывать питание для двоих. Митька не стал впускать меня в землянку, требуя платы.
Приносил жмых в карманах и ему. Он, увидев, что это выгодно, стал требовать плату и с Нюрки. Тогда мы с ней сговорились против него. Теперь мы владели пиджаком по очереди. Я доставал хлеб, она открывала мне двери, а Митька голодал. Плакал, лез в драку.
Отец никогда не приносил в землянку ни корки хлеба, ни медной копейки. Пропивал. Часто он заискивающе просил:
— Нюр, нет ли кусочка хлеба?