— Все о том же... о коммуне, о ее радостях и печалях. О себе, о тебе, о таких, как ты!
Не любит Антоныч телячьих нежностей, но я все-таки рискнул — обнял его.
— Ура! Да здравствует воспитатель, призванный в литературу!
Антоныч строго смотрит на меня и вдруг озорно подмигивает и скалится чистым золотом.
— Бессовестные мы с тобой люди, Санька! Мало нам того, что мы ударники, педагоги, воспитатели, почетом и уважением пользуемся, письма от Горького получаем. Подавай нам еще и писательское звание, славу и гонорары. Ну и нахалы!
Он хлопает себя по коленкам и оглушительно, так, что в окнах стекла дрожат, хохочет.
Веселый человек! Самый веселый из всех важных и серьезных дядей. Вот чего мне не хватает! «Если бы ты, Санька, умел веселиться, тебе бы вовсе цены не было», — говорил когда-то, еще в коммуне, Антоныч.
Поднимаю стакан с вином, улыбаюсь во весь рот.
— Помолимся, батько, как, бывало, в коммуне?
— Помолимся, сынок!
— ...«Действуй, пока еще день, придет ночь, и никто уже не сможет работать...» — начинаю я.
— «...Всякий истинный труд священен, — подхватывает Антоныч. — Он пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной».
Антоныч умолк, а я продолжал:
— «Если это не культ, то к черту всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным; оно как благодарная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся, спартанцы тоже не жаловались...» Выпьем, батько, за тех, кто не жалуется на свою судьбу!
Не привержен я ни к пиву, ни к водке, а сейчас пью с превеликим удовольствием.
После третьего стакана Антоныч разрезал веревку на картонной коробке, вытряхнул на газету стружку и достал маленькую копию знаменитой Венеры Милосокой, высеченную из старого мрамора. Торжественно водрузил ее на этажерку поверх томов Толстого, сказал:
— Это тебе вроде свадебного подарка. Избавился! Босоножка порядком обрыдла мне. Старик! Не там, где вы, молодые, красоту ищу. Смотри, изучай, размышляй — и «выпрямляйся»! Читал Глеба Успенского «Выпрямила»?
Хорошо помню эту безрукую, голопузую, с открытой грудью босоножку. Изрядно она смущала нас, подростков, когда мы приходили в холостяцкую келью Антоныча.
— Спасибо, батько!
Неожиданно появляется Лена. Не вынесла одиночества.
Стоит, смотрит на Антоныча серьезными, внимательными глазами, а губы веселые, улыбаются.
— Она, ей-богу, она! — воскликнул Антоныч. — Встал, протянул Ленке обе руки. — Здравствуйте! Вот вы какая! Лучше, чем представлял вас по письмам Александра. А уж он так вас расписывал! Здравствуйте, Босоножка!
Я засмеялся. Антоныч — мастер придумывать новые имена. Всех коммунаров по-своему окрестил.
Он посмотрел на дымчато-белую мраморную фигурку.
— Оказывается, зря я привез тебе в подарок эту мертвую красавицу. Увезу. «Выпрямляйся», глядя на живую.
Всякая женщина зарделась бы от таких слов. Смутилась и Лена. Улыбнулась, встала рядом со мной.
— Ему не надо «выпрямляться», он такой правильный, что дальше некуда.
Антоныч шумно захлопал ладонью о ладонь. Доволен словами Лены.
Наконец угодили дорогому гостю!
Интересно, что скажут о нашем времени лет через двадцать — тридцать? Неужели будут судить о нас только по внешнему виду, довольно-таки неказистому? Неужели не сумеют заглянуть нам в душу?
Друзья из прекрасного далека! Перелистывая пожелтевшие хрупкие газеты и журналы времен первой пятилетки, внимательнее всмотритесь в наши грубоватые черты, вслушайтесь и сердцем в наши песни и заклинания!..