И тут на него напали сзади. Льуренс, босой, в пижаме, в ярости вбежал в столовую и набросился на отца, когда тот говорил: я не чувствую никакой поддержки своего творчества. Текла смотрела в стену, словно видела на ней свою собственную карьеру пианистки, прерванную беременностью, и чувствовала себя глубоко оскорбленной – понятно? Глубоко оскорбленной, потому что как будто единственное, что мы должны делать в жизни, – это восхищаться тобой. И тут на него напали сзади: Льуренс обрушил кулаки на отцовскую спину, словно на боксерскую грушу.
– Кто тут еще! Прекрати немедленно!
– Не кричи на маму!
– Иди спать, – приказала Текла, сопровождая свои слова взглядом, призванным выразить солидарность, – я сейчас приду.
Льуренс ударил Берната еще пару раз, а тот сидел с широко раскрытыми глазами и думал: все против меня, никто не хочет, чтобы я писал книги.
– Ты заблуждаешься, – сказал Адриа, когда Бернат поведал ему эту историю. Оба шли вниз по улице Льюрия: один со скрипкой на репетицию, а другой – читать лекцию по истории идей (из второй части курса).
– Чего тут заблуждаться! Даже мой сын не хочет меня выслушать!
Сара, любимая, я говорю о том, что случилось много лет назад, когда ты наполняла мою жизнь. Мы все постарели, а ты во второй раз оставила меня одного. Если бы ты слышала меня, то наверняка с досадой покачала бы головой, узнав, что Бернат все такой же – продолжает писать не представляющие никакого интереса рассказы. Иногда меня прямо возмущает, что музыкант, способный извлекать из своего инструмента такие звуки и создавать вокруг себя такую плотную атмосферу, не способен – нет, не писать гениальные рассказы, а просто понять, что его персонажи и истории ничего не стоят. Словом, то, что пишет Бернат, даже у нас не рождает ни одного отклика, ни одной рецензии, ни одной критической статьи, ни одного проданного экземпляра. И хватит говорить о Бернате в таком духе, потому что в конце концов у меня испортится настроение, а у меня есть еще другие заботы, прежде чем пробьет мой час.
Приблизительно в это время… Кажется, я недавно об этом говорил. Какое значение может иметь хронологическая точность, если до сих пор я излагал события в таком беспорядке! Главное, что Лола Маленькая начала ворчать по любому поводу и жаловаться, что китайские чернила, уголь и карандаши, которыми пользуется Сага, все мне здесь пачкают.
– Ее зовут Сара.
– Она четко произносит: Сага.
– А я говорю, ее зовут Сара. А кроме того, уголь и прочее она держит в своей мастерской.
– Ну да. Недавно она перерисовывала картину в столовой – уж не знаю, что она находит в том, чтобы рисовать все черным, – и оставила мне свои тряпки в таком виде, что я их еле отстирала.
– Лола Маленькая…
– Катерина. И полотенца в ванной. Поскольку руки у нее всегда черные… Наверное, у лягушатников так принято.
– Катерина…
– Что?
– Художникам нужна свобода.
– Они начинают вот с такого, – сказала Катерина, показывая кончик пальца, но я перебил ее, не дав перейти ко всей руке:
– Сара в этом доме хозяйка, и ей решать что и как.
Я знаю, что обидел Катерину этим заявлением. Но дал ей молча покинуть кабинет вместе со своей обидой и остался наедине еще с неясными идеями, которым со временем было суждено понемногу озарять мои наброски, чтобы превратить их в «Эстетическую волю» – эссе, доставившее мне наибольшее удовлетворение из всего, что я написал.
– Ты сделала копию с Уржеля в столовой?
– Да.
– Можно посмотреть?
– Я еще не…
– Дай посмотреть.
Ты колебалась, но в конце концов сдалась. Я как сейчас вижу: ты с волнением открываешь огромную папку, с которой никогда не расставалась и в которой хранила все свои сомнения. Положила лист на стол. Солнце не садилось за холмы Треспуя, но трехъярусная колокольня монастыря Санта-Мария де Жерри, набросанная несколькими угольными штрихами, стояла как живая. Ты сумела разглядеть в ней старческие морщины и шрамы, оставленные годами. Ты так рисуешь, любимая, что в белых пятнах, черных линиях и тысяче оттенков серой растушевки, сделанной твоими пальцами, угадывались века истории. Пейзаж, церковь и берег Ногеры. Все было исполнено такого очарования, что я не испытывал ни малейшей тоски по темным, печальным и загадочным краскам Модеста Уржеля.
– Тебе нравится?
– Очень.
– Очень?
– Очень-очень.
– Я тебе его дарю, – довольно сказала она.
– Правда?
– Ты часами смотришь на Уржеля…
– Я? Надо же.
– А что, нет?
– Не знаю… Я не замечал.
– Я посвящаю этот рисунок тем часам, которые ты провел перед оригиналом. Что ты в нем ищешь?
– Толком не знаю. Как-то само так получается. Он мне нравится.
– Я же не спрашиваю, что ты в нем находишь. Я спрашиваю, что ты в нем ищешь.