Чтобы как следует рассмотреть мозаику, я сместился к правому боковому нефу и оказался между небольшой барочной капеллой и мраморной винтовой лестницей, ведущей на амвон. Рядом с амвоном вижу женщину, на которую «он» указал. Она немолода. По виду иностранка, скорее всего американка. Голова как у типичной учительницы: очки в темной черепаховой оправе сидят на крупном, строгом носу, широкий, чувственный рот застыл в выражении презрения; жиденькие пряди коротко остриженных каштановых волос нависли над мощной, жилистой шеей. Я почему-то сразу представляю эту голову в четырехугольном черном берете, какие в английских университетах преподаватели носят во время торжественных церемоний. На незнакомке белая блузка и серая юбка. Она худая, плоская, мужеподобная, однако ниже поясничной впадины, как «он» лукаво замечает, выдается неожиданный зад. Твердый, круглый, мускулистый, обильный, нахальный, ребяческий, веселый. Опровергающий строгое лицо: лицо говорит «нет» жизни, зад же перечит ему нарочитым «да». Женщина идет к алтарю посмотреть на мозаику; ее зад подрагивает, впрочем, в этом движении нет ничего вызывающего, наоборот, оно кажется неотразимо наивным и невинным. Сколько ей может быть? Лет сорок, а то и больше. Нос вздернут, очки съехали на самый кончик носа – смотрит на мозаику с таким напряжением, что создается впечатление, будто думает она совсем о другом и лишь притворяется, что смотрит: только притворство бывает таким напряженным. Я кашляю, туристка мгновенно оборачивается и бросает на меня быстрый взгляд мутно-голубых глаз. Затем происходит невероятное. «Он» шепчет мне: «- Покашляй еще разок. Как только она обернется – покажи меня.
– Что ты несешь? – Повторяю: покажи меня этой женщине.
– Совсем сдурел? – Ничего я не сдурел. Делай, что говорю.
– Да не хочу я!» Ни с того ни с сего «он» приходит в бешенство: «- Ты тут распинался, что сублимации, мол, присуща красота. Так вот, я представляю собой нечто гораздо большее. Я и есть воплощение красоты. Эту красоту должны знать, ее нужно показывать, ею должны любоваться. И ты, дуралей, не стыдиться или прятать ее должен, а, наоборот, выставлять напоказ средь бела дня. Но и это еще не все. Воплощенную красоту, мою красоту, нужно показывать всем, в первую очередь жаждущим ее увидеть. Эта женщина жаждет насладиться не пресной красотой хваленого византийского шедевра, а мною. Ты только глянь на ее стриженый затылок, ишь как распалился, неужели не чувствуешь? Короче, не зли меня, лучше поскорее освободи от этих пут и выстави, предъяви. Это не просьба, а приказ».
У меня на лбу выступает томная испарина.
«- Ты вообще соображаешь, где мы? – Ну и что с того? – Как это что? Это же святое место, храм божий».
«Он» рвет и мечет: «- А я и есть бог, единственный действительно существующий в этом и ином мире. Я – изначальный бог, породивший всех прошлых, настоящих и будущих богов. И храм этот на самом деле посвящен мне, ибо я жизнь, а храмы посвящены жизни».
«Он» орет с такой безумной яростью, с такой безапелляционностью, что я уже не в силах сопротивляться. И как это всегда со мной бывает в моменты полного бессилия, я не столько смиряюсь, сколько отождествляюсь с «ним». Я погружаюсь в сон, «его» сон, где я – это «он», а «он» – это я.
Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю «его» из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как «он» издает торжествующе-облегченное «ах», но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю «его».