Своих пятерых детей она воспитывала как наказывала мать: хороший стол, вкусные пироги, градусник в попку, гоголь-моголь, в зимнее время – грелка в ноги и вязаный шарфик (каждому ребенку – своего цвета), домашние варенья и рассеянный взгляд вечно озабоченной клуши. Она старательно исполняла свой долг, механически подражая своей матери и невольно поражаясь собственной умелости. Дети ни в чем не нуждались, хозяйство было на высоте, только сердце ее блуждало вдали от дома, в Ницце, где старился и чахнул ее верный поклонник. Она не выглядела грустной, любила от души посмеяться, напевала «Плейбоев» Жака Дютронка[15], с удовольствием играла в рами[16] и в белот[17], в больших количествах поглощала сладости, которые хранились у нее в жестяных коробочках. Ее талия год от года расплывалась, располневшие ноги напоминали пухлых утят, топающих нетвердой походкой. Дети приходили и уходили, дергали ее за край фартука, требовали поцелуев, приносили хорошие отметки, температурили, женились, заводили своих детей, разводились, любили, страдали, а она смотрела на них отстраненно как диктор с экрана телевизора. Мило, вежливо спрашивала: «Она хорошенькая, да? Кокетливая?» Она никогда не плакала, некогда не сердилась: ее сердце было далеко. Она всю свою жизнь прожила «в массовке», происходящее вокруг ее забавляло, не более того. Ей было чем гордиться: она исполнила свой долг, ее мать там, на небесах, наверняка была ей довольна. Ее бабушка тоже. А также прабабушка и все прочие предшественницы, сильные и покорные, самоотверженно исполнившие свой долг. Старея, она все больше утверждалась в мысли, что оказалась достойной дочерью. Даже открытки в потайном кармане не меняли сути дела, ведь помыслы ее были чисты. Мать там, на небесах, наверняка простила эту маленькую слабость. Она и священнику в этом не признавалась, поскольку не считала это грехом.
Когда дедушка умер, ей было шестьдесят шесть лет. Она подождала около месяца и по истечении траура, отплакав свое, села в такси и уехала в Ниццу.
Она вернулась оттуда с усталыми, потухшими глазами и все мне рассказала. Она была похожа на ребенка, у которого отняли любимую мечту, заставили нос к носу столкнуться с суровой правдой жизни. Маленький домик с садиком, незнакомая женщина на пороге. Сердце бешено колотится в груди, «проклятые мозоли» мешают подняться по ступенькам. Она смотрит на женщину, произносит: «Здравствуйте, простите за беспокойство», как подобает благовоспитанной даме, которую с детства учили говорить: «здравствуйте, спасибо, как поживаете, я вам не помешала?», и добавляет: «Я мадемуазель Жервез…» Она произносит это просто и спокойно, ей нечего бояться, ее помыслы чисты. Впервые в жизни она решает сама за себя, сбрасывает тяжкое бремя условностей и приличий. От внезапно нахлынувшего чувства свободы у нее кружится голова и подкашиваются ноги, но она твердо, не моргая, смотрит на незнакомку в переднике.
Та обрывает ее на полуслове, восклицает: «Вы мадемуазель Жервез? Мой брат прождал вас всю свою жизнь. Его не стало три месяца назад». Значит, это его сестра. А бабушка уже успела подумать, что ее возлюбленный устроил свою жизнь. Они кинулись друг к другу, заплакали, смешивая слезы и пудру, садовые ножницы ткнулись в дорожную сумку. Покачиваясь, две женщины в обнимку вошли в дом, поговорили о покойном, о его розах, о кусте мимозы, об открытках, которые он так старательно надписывал для нее каждый год, о том, что надежда не покидала его до последнего дня. «Он не хотел, чтобы вы знали о его смерти, – сказала сестра, – он приготовил пять или шесть открыток и попросил меня отправлять вам по одной каждый год. Он считал, что этого хватит… Мы ведь уже не молоды, верно?»
«И в это мгновение я почувствовала, что старею, – призналась мне бабушка. – Он ушел, и мне уже не о чем было мечтать».
Она прожила остаток своих дней с тем же привычно-смиренным выражением лица, как подобает женщине из хорошей семьи, воспринимавшей свою семейную жизнь путешествием в шаткой бричке и ждавшей своего избавления в лице скромного пенсионера.
Под конец она никого не узнавала, все говорила о маленьком домике с крылечком, о розовых кустах в саду, о хозяине дома, каждый год посылавшем ей по открытке. К ней один за другим приходили все пятеро детей, теребили одеяло, пытались привлечь внимание, звали «мама, мама…» Они давно уже выросли, стали взрослыми, обзавелись машинами, чековыми книжками, хорошей или не очень работой, счастливой или не очень семьей, но им по-прежнему хотелось, чтобы она была их заботливой мамой, они не готовы были ее отпустить. Но бабушка устала, и им пришлось ее простить. Она до последнего часа оставалась вежливой, мягкой, воспитанной и совершенно отсутствующей. Она так и не смогла принять этого мужа, этих детей и эту странную, навязанную ей жизнь.
Рядом со своим здоровенным нормандцем я впервые ощутила себя женщиной. С ним я пристрастилась к плотским утехам, хотя его заслуги в том почти не было.