– …обидно! – прокричал он во внезапной и ошеломляющей тишине. – Мне обидно слышать от тебя такое. – Губы у него дрожали; казалось, он сейчас заплачет. – Такое, – горько сказал он, – такое…
– И с женой! – прорвало меня. – Обаятельная, потрясающая женщина! Ты в своем уме? Не тронь ее! Не тронь ее, черт бы тебя взял! – И тут я замер с раскрытым ртом, поразившись мысли, что сейчас я впервые по-настоящему огрызнулся на Мейсона – впервые вспылил, в первый раз отчитал его. Я не находил слов. Потом, опомнившись, добавил уже мягче: – Правда, Мейсон, может быть, у всех нас нервы расшалились, но я тебя умоляю…
Мейсон, однако, продолжал о своем. И сказал убитым голосом:
– Если я не могу довериться твоим реакциям, Питер, тогда, видит Бог… – Он безнадежно махнул рукой, отвернулся к перилам и выдавил из себя несколько слов, которые проняли меня до глубины души: – Видит Бог, я так старался, чтобы не было скучно. Но стоит мне рот открыть – каждый раз вляпываюсь в… – Он запнулся, губы у него дрожали. Видеть это было невыносимо. – Кончается тем, что все меня употребляют. Или ненавидят.
– Да за что мне тебя ненавидеть… – начал я, но второй гудок чуть не подбросил нас в воздух. Где-то в теплоходном чреве начался колокольный перезвон. Продолжать я не стал. – Ну что, Мейсон, кажется, пора кончать пьянку. – Я подал ему руку, чувствуя себя отвратительно. – Спасибо за прекрасные подарки, Мейсон. Правда спасибо.
Он шагнул ко мне со слабой невеселой улыбкой, протягивая руку:
– Счастливо доплыть, кукленок. Не робей. Выпей за мое здоровье, ладно?
Это были его последние слова. По-прежнему дергая плечом, он пожал мне руку, и этот обыкновенный прощальный жест превратился в такое изъявление одиночества, обнаженной тоски, печальнее которого я, кажется, не видел.
Ибо, как тот исчезнувший мальчик из дальних детских воспоминаний – лицо его забылось, имя тоже, – богатый соседский мальчик, то ли больной, то ли урод, то ли калека, а может быть, и то, и другое, и третье, – об этом мне рассказано было много лет спустя, – когда родители спросили его однажды, куда, почему, каким чудом так быстро исчезают все его медные и никелевые монетки, с плачем признался, что все они, все до единой, ушли не на конфеты, не на игрушки и мороженое, а на плату другим детям, чтобы с ним водились, – пять центов за час, двадцать за вечер, горсть за целый летний день; как у того исчезнувшего мальчика, жест Мейсона был жестом оплаты и найма, проникнутым мукой бездружества. Прежде чем я успел сказать хоть слово и по-настоящему сообразить, что он мне дал, он исчез, растворился в толпе провожавших, оставив меня с комком французских денег в кулаке, добытых невесть откуда, сплошь тысячефранковых бумажек, которых хватило бы на золотые швейцарские часы – если бы они мне были нужны, – или на твидовый костюм, или на бутылки коньяку без счета. Униженный, я хотел крикнуть ему вдогонку, но он уже скрылся из виду, только раз мелькнула вдалеке на трапе его фигура: он опустил голову, глядя под ноги, и от этого показался мне на удивление неловким, неуклюжим; не прежний стремительный иллюзионист, а увалень, беззащитный и дико растерянный, – баловень грядущего, человек, занесший ногу над пустотой.
Через несколько минут палуба под ногами задрожала и пароход пошел. Грудью к перилам, с комком денег в кулаке – чувствуя даже в эту последнюю минуту, что моя добродетель куплена на корню, что я каким-то образом навеки запродан и приобретен, – я скользил в море, к Европе, и весь Манхэттен, вавилонски цапающий небо своими шпилями и кенотафами, сверкал у меня перед глазами.