– Что у нас есть? – продолжал он. – Что?! Я могу продать мотороллер, но много ли макарон на это купишь? А в Самбуко теперь все равно надо ехать, понятно? За квартиру уплачено, за два месяца вперед. Но на что мы будем жить, скажи на милость? Объясни мне! – Отчаяние захлестывало его, как ледяная вода. – Господи, Поппи, что ты наделала! – Его взгляд остановился на руке Поппи. – Обручальное кольцо! – сказал он и схватил ее за руку. – За этот бриллиант мы получим тысяч сто лир, я заплатил за него триста пятьдесят долларов. Ну-ка давай сюда.
– Поди по… в свой берет и надень себе на голову, урод недоделанный!
– ПОППИ! – Он застыл на месте, оцепенев от ужаса и изумления. Потом слабым голосом произнес: – Поппи, где ты этому научилась?
Она завыла, широко разевая рот, и младенец, которого приткнули в кресле, тоже заголосил что есть мочи.
– Где ты этого набралась?
– Где я могла набраться, подумай, дурья башка, – всхлипнула она. – Ну где я могла набраться?
Касс был просто раздавлен. Он хотел потрогать ее за плечо, прикоснуться к секрету этой порядочности, чистоты, простодушия – она отбросила плечом его руку. Он вышел из комнаты. На другой день он продал мотороллер, и этих денег вместе с его инвалидным чеком должно было хватить примерно на месяц. И они уезжали на юг. Все было прекрасно, впереди приключения. Поппи сказала: «Ой, это будет сказка!» Но пока автобус вез их на юг через зеленеющие поля Кампаньи, Касса не оставляло дурное предчувствие и перед мысленным взором стояла одна картина: элегантные пассажиры в «кадиллаках» на этом подлом мосту через Делавэр равнодушно смотрят вниз, а там мотель «О'Кей» и автобар «Винни-Вилки» – замшелые развалины под покосившимися телевизионными антеннами, и кругом куски штукатурки, осколки неоновых трубок, и на них наползают уже лопухи с крапивой.
И конечно, новые горизонты в Самбуко ему не открылись. Он думал, что сможет писать. Ветергаз одолжил ему (вернее, сдал напрокат за две тысячи лир, и без того быстро утекавших) мольберт из подвала, оставленный здесь много лет назад третьеразрядным художником начала века по фамилии Анджелуччи, чьи злодейские татуировки, похожие на работу какого-то озверевшего Бёрн-Джонса с мускулатурой Буонарроти, но без его мозга, до сих пор украшали потолок и все до единой стены дворца. На этот мольберт Касс водрузил холст, но холст так и остался голым. От беспокойства он опять стал слишком много пить. А есть перестал. Уже пошевеливалась в груди та тревога, что донимала его в Париже. Каждое утро, с похмелья, он разыскивал Луиджи, холодного философа, который просиживал свободные от дежурства часы в кафе на площади, за стаканчиком кампари с содовой. Луиджи питал слабость к тому, что несколько тяжеловесно именовал dialettica; [244]беседы их обычно были спорами, но дружескими.
– Фашист, говорите, – подзуживал его Касс. – Ну как это может быть? Вы, человек культурный, начитанный, с живым умом, – и вдруг фашист. Как это может быть, Луиджи? Как вы можете быть фашистом и в то же время называть себя гуманистом?
– Очень просто, – отвечал Луиджи, ковыряя в зубах. – Ваша беда в том, друг Касс, что, как большинство северных людей, вы слишком склонны вешать на людей ярлыки. Иначе говоря, вы полагаете, что ярлык полностью определяет человека – либо он черный, либо он белый, и никаких полутонов. Поэтому ваши так называемые либералы охотно допускают, что итальянец может исповедовать коммунизм, итальянского же фашиста они считают хуже собаки. А ваши антилибералы испытывают прямо противоположные чувства. Все это показывает, что ни один из вас, американцев, ничего не понимает в итальянцах. Мы не немцы как-никак и не советские. Мне кажется, этот догматизм и сделал ваш народ таким бесплодным в области искусства, не говоря уже о дипломатии. – Он откинулся на спинку и улыбнулся без малейшего юмора.
– Продолжайте, – сказал Касс, тоже довольно хмуро, – вы не ответили на мой вопрос.