Читаем И нет им воздаяния полностью

— Лева, прости мою назойливость, но на меня наплывает и отплывает тьма удушья, и вдруг я хватаюсь стучать по клавиатуре, чтоб еще что-то сказать тебе. Моя нерелигиозность никак не помогает мне отмахнуться от мыслей, что Бог послал мне в предсмертное утешение, казалось бы, невозможное с тобой общение. В Ленинграде незаметно для меня ты был некой стабилизирующей опорой моей бестолковщины. И сегодня ты единственный человек, которому я мог сказать некрасивую правду о себе. Не стану перечислять свои несовершенства, уж слишком длинен лист, но внутри себя я всегда чувствовал доброе начало и острую реакцию к несправедливости.

— Гена, милый, о какой назойливости ты говоришь, когда я ловлю каждое слово о тебе. Ты на редкость благородный человек со страстной натурой, обуздать которую почти невозможно. Но таков же был Пушкин. Обнимаю и восхищаюсь!

— Сам удивляюсь, почему у такого балбеса, как я, эти темы, судьбы мира и отечества, вдруг взялись ниоткуда и заслонили все предыдущие интересы и любопытства? Может, это близость смерти заставляет меня тянуться к бессмертному — к своему народу?

Все еще пока. Твой друг Ломинадзе.

— Дружище, дорогой, при всей твоей необузданности ты никогда не был балбесом, просто ты всему отдавался — как там у тебя? — с искренней экстремальностью, до полной гибели всерьез. Но тебя всегда влекло к чему-то высокому, чему-то более крупному и долговечному, чем наши жизнейчки. И в нашей переписке ты практически ни слова не сказал о быте — о еде, о доме, даже о здоровье. Ты очень красивый человек, Гена!

А из чего берутся захватывающие нас темы — из боли за униженных и отверженных. И притом родных. Я на своей шкуре узнал, каково быть изгнанным из Эдема, где пируют сильные и правые, каково годами подольщаться к неумолимому швейцару: дяденька, пропустите, я тоже хороший! Но в последние годы я ощущаю униженной и отверженной свою русскую половину. Как будто какой-то лощеный швейцар не пускает мою маму в валютный ресторан «Цивилизованный мир», и мне уже хочется плюнуть ему в рожу и остаться с мамой. Хоть на пепелище, но только там, где ее не унизят. Живые еще могут постоять за себя, но унижение мертвых снести невозможно. Мне и в своей стране стало не очень уютно жить среди благородных гуманистов, пытающихся перекрестить мертвых героев в трусов и рабов. Я раньше думал: все, кто считает Сталина чудовищем, — мои друзья, а оказалось, его можно ненавидеть не из отвращения к жестокости, но из ненависти ко всему героическому. По крайней мере, нашему. Она, эта благородная вроде бы ненависть, уже начала перекрывать пути к бессмертию: «Ах, вы хотите творить историю? Значит, вы за Гулаг, доносы и цензуру?»

— Лева, сегодня с утра было мутно. Спал полдня под таблеткой. Когда я говорю о себе «балбес», то не жду возражений, но хочу обобщить себя в образ человека, которому было подарено природой многое, — таланты, неплохое поначалу здоровье, подчас фантастическое везение, преданные подруги и достойнейшие друзья, я и сегодня глотал твое письмо как холодную ряженку, оно несло надежду, что вы в России тоже наконец начали что-то понимать. Но я в силу какого-то непонятного мне самому качества, какой-то непонятной бородавки характера почти полностью обесценил все эти золотые дары. Фух, утомился. Сегодня больше писать не получится. Завтра. Еще раз благодарю, благодарю! Студентом ты был послан мне во спасение от сессий. Сегодня — в утешение. Твой друг Гена.

— Щедрый Гена! Да ты мне дал гораздо больше, чем я тебе! Ты убедил меня, что человек — существо высокое, что достоинство и причастность к вечности для него дороже денег и комфорта. Ты тоже для меня барометр: если мы, такие разные, по разные стороны океана пришли к таким близким чувствам, наверно, нашими устами и впрямь говорит какой-то дух времени.

— Прощай, Лева! Гена.

— Геночка, голубчик, что, такое резкое ухудшение? Если тебе не по силам, пусть Алена напишет хоть пару слов! Обнимаю с нежностью и страхом! Но, пока дышу, надеюсь. И не прощаюсь!

— Дорогой Лева, я всегда чувствовала, что Гена испытывал восхищение к Вашей персоне. Посему скажу открытым текстом: Гена близок к смерти, о страданиях его я писать не могу. Лена.

— Да, Лева, как сильно недоставало мне тебя в моем мире! Хроническая тоска сожаления: «Как жалко, Каценеленбогена нет!» — прожгла мои мозги. Как я хотел бы узнать тебя, твою душу, не придавленную унижением отвержения! Описывать графику своих физических мучений не стану. Передам только хорошее чувство от того, что встретил тебя в своей жизни, часто благодаря тебе открывал для себя много о людях, получал подсказки, как думать и вообще как сложен мир. Вот только главное. Вряд ли смогу писать дальше. Мои состояния непредсказуемы, светлые часы случаются редко. Ну а придется тебе встретить Алену, то кланяться изволь и передай ей мое преклонение и очарование. А любовь свою он с собой унес. Засим остаюсь твой друг Гена.

Перейти на страницу:

Все книги серии журнал "Новый мир" № 3. 2012

Rynek Glówny, 29. Краков
Rynek Glówny, 29. Краков

Эссеистская — лирическая, но с элементами, впрочем, достаточно органичными для стилистики автора, физиологического очерка, и с постоянным присутствием в тексте повествователя — проза, в которой сегодняшняя Польша увидена, услышана глазами, слухом (чутким, но и вполне бестрепетным) современного украинского поэта, а также — его ночными одинокими прогулками по Кракову, беседами с легендарными для поколения автора персонажами той еще (Вайдовской, в частности) — «Город начинается вокзалом, такси, комнатой, в которую сносишь свои чемоданы, заносишь с улицы зимний воздух, снег на козырьке фуражке, усталость от путешествия, запах железной дороги, вагонов, сигаретного дыма и обрывки польской фразы "poproszę bilecik". Потом он становится привычным и даже банальным с похожими утрами и темными вечерами, с улицами, переполненными пешеходами и бездомными алкоголиками, с тонко нарезанной ветчиной в супермаркете и телевизионными новостями про политику и преступления, с посещениями ближайшего рынка, на котором крестьяне продают зимние яблоки и дешевый китайский товар, который привозят почему-то не китайцы, а вьетнамцы»; «Мрожек стоял и жмурился, присматриваясь к Кракову и к улице Каноничной, его фигура и весь вид будто спрашивали: что я тут ищу? Я так и не решился подойти тогда к нему. Просто стоял рядом на Крупничей с таким точно идиотским видом: что я тут делаю?»

Василь Махно

Публицистика
Пост(нон)фикшн
Пост(нон)фикшн

Лирико-философская исповедальная проза про сотериологическое — то есть про то, кто, чем и как спасался, или пытался это делать (как в случае взаимоотношений Кобрина с джазом) в позднесоветское время, про аксеновский «Рег-тайм» Доктороу и «Преследователя Кортасара», и про — постепенное проживание (изживание) поколением автора образа Запада, как образа свободно развернутой полнокровной жизни. Аксенов после «Круглый сутки нон-стоп», оказавшись в той же самой Америке через годы, написал «В поисках грустного бэби», а Кобрин вот эту прозу — «Запад, на который я сейчас поглядываю из окна семьдесят шестого, обернулся прикладным эрзацем чуть лучшей, чем здесь и сейчас, русской жизни, то есть, эрзацем бывшего советского будущего. Только для русского человека размещается он в двух-трех часах перелета от его "здесь". Тот же, для кого "здесь" и есть конечная точка перелета, лишен и этого. Отсюда и меланхолия моя». «Меланхолия постсоветского человека, — по-тептелкински подумал я, пробираясь вниз по узкой автобусной лесенке (лесенке лондонского двухэтажного автобуса — С.К.), — имеет истоком сочетание довольно легкой достижимости (в ряде социальных случаев) желаемого и отсутствие понимания, зачем это нужно и к чему это должно привести. Его прошлое — фантазмически несостоявшееся советское будущее, а своего собственного будущего он — атомизированное существо с минимальной социальной и даже антропологической солидарностью — придумать не может».

Кирилл Рафаилович Кобрин , Кирилл Рафаилович Кобрин

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза

Похожие книги