— Бывает, бывает. Мой двоюродный брат так и перековался, умер честным человеком от тюремного туберкулеза.
— Видите, какие яблочки выросли и на вашем родословном дереве.
Я испытал сложный позыв и похвастаться (уголовщина ведь тоже род героизма) и оправдаться (это были-де плоды смуты).
Еще ни разу не видя ни тети Нюры, ни Стаськи, я, кажется, от рождения знал, что «Нюрин Стаська» —
А потом вдруг — как всегда с небес — открылось, что Стаська участвовал в грабеже с мокрухой и получил восемнадцать лет. И когда в Алма-Ате мне случалось гостить под сенью вишен и яблонь у добрейшей тети Нюры (с тех пор смеяться, сильно прищуриваясь, для меня неоспоримый признак доброты), мое воображение всегда отказывалось признать между нею и Стаськой хоть что-то общее. Так что я и теперь говорю и сам не верю, что мою молчаливую, застенчиво улыбчивую тетю пятнадцатилетней увел из дома революционный матрос, а когда дедушка Ковальчук пошел жаловаться его начальству в ЧК, деда самого посадили на трое суток; а потом этот матрос заделался начальником политуправления Каспийской флотилии, но когда на набережной завязывалась драка между солдатней и матросней, он прямо в своем адмиральском кабинете натягивал матросский бушлат и бежал отвешивать плюхи налево и направо; в тридцать седьмом его, само собой, пустили в расход, а у тети Нюры в тюрьме родился Стаська…
— Родился в тюрьме и сдохнет в тюрьме. Вылитый Данил, — безжалостно припечатывал забывший баснословный взлет зятя дедушка Ковальчук, кормивший и поивший Стаську, покуда тетя Нюра тянула свой червонец на Колыме. (Ни разу не пришло идиоту в голову поинтересоваться, чего она там хлебнула: интересная жизнь могла быть только у нас. Ну и еще у летчиков-космонавтов-разведчиков… Запомнилось лишь, как она могла вдруг обронить где-нибудь в столовой: на Колыме урки такого повара в котле бы сварили.)
Но дедушка ошибся («век живи, век учись и дураком сдохнешь» была его любимая присказка): лет всего через десять-двенадцать Стаську «сактировали» и он оказался на кирпичном заводе под Каратау. Дребезжащая духовка доживающего на чужбине трофейного автобуса взвила последний клуб пылищи в аккурат у Стаськиного дома под шифером, с немалым, но тесноватым от кур, овец и коровьей пирамиды двором. Шарлотта Шван шлепала по навозной жиже в галошах на босу ногу совершенно по-нашенски. На чистейшем русском она пригласила меня в дом, полный таких же нашенских белобрысых немчурят и — почти ненашенских мух: жужжала вся толща воздуха. Казалось, они вот-вот подхватят под мышки и вознесут тебя над затоптанным некрашеным полом.
— Мухота… — благодушно отмахивалась (отмухивалась) Шарлотта и, шаркая галошами по степной горячей пыли, довела меня до
— Свободы у них нет, — завершила она, что тут же подтвердил и Стаська, бродивший по огромному хоздвору:
— Хорошая у нас страна: послали проволоку искать — теперь до звонка свободен. — Стаська совсем уж по-родственному прижал меня к ржавой ковбойке, обтягивавшей выпуклую, отнюдь не чахоточную грудь. Ростом он мне был по плечо, но «в спину», как говорил отец, не уступал. Вот на кого он был похож — на артиста Пуговкина в роли Софрона Ложкина из кинохита моего детства «Дело пестрых».
— Сколько у нее детей? — не удержался я от бестактного вопроса.
— Я девятый, — усмехнулся Стаська. — Одна вообще уже ничего, продавщицей работает.
Через пару лет эта продавщица родила незнамо от кого, потом — еще раз, уже знамо — снова от Стаськи… Герою не помеха и чахотка…
— Ау-у!.. — донеслось из мира живых. — Клиент, вы где? Я говорю: мы исполнили ваш заказ с превышением. На ближайших стволах никаких палачей не обнаружено. Или вы нам не доверяете?
— Что вы, что вы… Но, может быть, они ничего не знали про своего дядю — он на них и не оказал… как бы выразиться… воспитующего влияния. Я бы хотел у них спросить, каким они его запомнили.
— Телефонов мы не даем. Ну хорошо, только ради вас. Можете позвонить по моей трубке… троим. На ваше усмотрение. Козловски, в сэшеа? Мм, у них сейчас ночь. Впрочем, на Западном побережье… Хорошо, попробуем. Так, набираем… Говорите!