Что ж, формула для нынешнего базарного толковища полезная: оголтелость антисоветская, бурно вырвавшаяся на волю, производит столь же неприятное впечатление, что и прежняя, советская оголтелость. Вон, даже Веничка Ерофеев не удержался, создал свою контр-лениниану, сводящую образ Ильича к расхожему шаржу, а ля Борис Ефимов – помните его карикатуры на «убийц в белых халатах», с длинными окровавленными ногтями?
Все-таки истина возникает только в контексте времени. И уж потом, после того как объект всесторонне рассмотрен во взаимодействии с историческим фоном, можно выводить окончательно:
– Да, оба были незаурядные организаторы, оба мыслили масштабно и замышляли реформы – но при этом оба оставались опорными столбами и сторожевыми псами людоедского режима.
Вот и осень 86-го, по аналогии, для Михайлова формулировалась так: да, гласность, да, Набоков с Булгаковым – но при этом Толю Марченко убивают в чистопольской тюрьме, а Андрея Дмитриевича гноят в Горьком. Чего же стоит гласность? Чего же ст
И вместо расцветающих надежд, на которые Михайлов был скор, он с унылой злобой чувствовал приближение нового обмана, вроде того, с оттепелью. За дураков как держали, так и продолжают. Это уныние было острым и уже походило на отчаяние, и он не выдержал и написал единым духом монолог о трусости.
Я трус.
Я трус, трус. Ежедневный, непрерывный и, вероятно, пожизненный. Не выдающийся, а самый обыкновенный постыдный трус, оправдания мне нет, есть только объяснение, а оправдания нет никакого.
Я не мазохист, и ни малейшего удовольствия от этого душевного стриптиза не испытываю. Я и не тщеславен, и не рвусь добиваться известности любой ценой. Но я пишу эти записки и хочу, чтобы их напечатали, потому что мне обрыдло мое молчание. Мне нужно знать: «Да, об этом было сказано, в России, в Москве, в 1986 году».
Я не собираюсь распространяться о своей жизни. Ни в коем случае. Напротив, окончив писать, я с великим тщанием вычищу из написанного малейшие признаки моей действительной анкеты.
Один пол оставлю: мужской. Хотя кто меня знает. Может быть, я и дама.
Хотя какая же я дама. Я трус – а это чисто мужское качество. Поэтому все мои горькие признания касаются только нас, мужчин.
Из-за трусости – я не могу не анонимно. Я боюсь. Зато чем анонимнее – тем смелее!
Каждую минуту они могут войти сюда. Каждую минуту. Вот в двери сам собой проворачивается и щелкает замок, я вскакиваю из-за стола, а в комнату уже входят трое в своих пиджаках, и первые двое как-то так, не дотрагиваясь – «позвольте, будьте любезны, позвольте» – оттеснят, отдавят меня в сторону, а третий, переждав, протянет руку в перчатке и засунет ее поглубже, туда, в рычажки и пружинки моей беспомощной «ундервушки», и всею кожаной своей пятерней с хрустом сожмет и вытащит несчастные эти мои странички – и так вытянет, что ни одна не порвется.
Ясно представляю, как возрадуются они, когда (и если) наткнутся на эти строки:
– Ложь! Клевета! Мы не врываемся без стука – мы нормально звоним в дверь! И ни в какие рычажки в перчатках не лазаем!
Ладно. Хорошо. «Без звонка», «в перчатке», «с хрустом вытащит» – это все художества, согласен, но не в них же дело. А дело в том, что, когда позвонят, я сейчас же открою и ничему не удивлюсь. Потому что они могут прийти сюда каждую минуту. И куда захотят.
И войдут, и разбредутся по всем углам, и вынут все ящики из всех шкафов, и влезут в самые сокровенные альбомы и бумажки, и просмотрят самые заветные письма и фотографии, и отберут, и запакуют, аккуратно, вежливо – с этой уверенной бесцеремонностью, которая и равняет их с последним уличным хамом: с уверенностью безнаказанности.
Ненавижу.
Не придумаю, как мне их назвать.
Чекисты? Гэбисты? Но ведь разведка, контрразведка, пограничники и те, которые по особо крупным хищениям, – это все тоже Чека. А я не о них – я об этих. Есть же у них свой этаж на Лубянке.
Совжандармы? Комгестаповцы?