Двадцать первого августа пробуждение чехов и словаков, а также миллионов советских людей, как и многих других миллионов, – было ужасным. Михайлов плелся на Толин суд совершенно раздавленный. Судьи не обманули ожиданий. Толя получил год. На зоне еще добавили.
Лихорадка охватила диссидентов. Что-то надо было делать. Нельзя оставлять без ответа. Еще одно обращение-заявление? Вон, Евтушенко не сдержался:
То же самое – но в прозе? Мало. Надо идти на площадь. Статья 190(3), три года. Надо идти. Сговорились развернуть плакаты на Красной площади. Активнейшие деятели. Михайлов всплеснул руками и побежал вечером 24-го отговаривать Ларису Богораз.
– Поймите, – втолковывал он. – Кропотливая черная работа важнее, чем лезть на баррикады. А сейчас – тем более, когда многие напугаются и отойдут. Вы нужны здесь, а не в тюрьме.
Будучи воспитанным человеком, Лариса Иосифовна терпеливо слушала, а когда надоело, обещала подумать.
Утром 25-го примчался к Михайлову Вадик Делоне.
– Когда? Где?
– В двенадцать на Красной площади. Не ходи, я тебя прошу.
Однако нечего было и заикаться.
– Пока, стагик, – сказал Вадик. – Чегез тги года увидимся.
Широко улыбнулся – высокий, красивый, веселый, – преблагополучнейший любимец публики, – и ушел. На три года, как и обещал.
Они пришли к Лобному месту и минут пять сидели там на виду с развернутыми плакатами: «За нашу и вашу свободу»; «Руки прочь от Чехословакии!» Затем их повязали. Следствие длилось недолго. Через два месяца уже был суд.
А 1 сентября Михайлов внезапно обнаружил, что он безработный. Кругом звенели школьные звонки, но его это не касалось. Преподавать ему нельзя. Выступать тоже. Все песни для Шекспира написаны – без договора, заметьте, без единой копеечки! И теперь еще большой вопрос, захотят ли оный договор с ним заключать. Он хоть на площадь не ходил, да с ними со всеми и знаком, и подписывал, и распространял. И по вражеским «голосам» его имя звучало не однажды. Небольшая паника охватила его. Жить-то надо. Хотя повсюду повеяло холодом.
Ясно было, что Малой Бронной не следует заключать договор с известным антисоветчиком. Решили, что с ним поделятся из своих гонораров композитор Николаев и переводчик Левин. Так. Что еще можно сделать для хорошего человека? Театр напрягся и придумал. Михайлов стал музыкальным репетитором, разучивающим с актерами его и Николаева вокальные номера (за что и положили ему двести рублей). Так он и перезнакомился с половиной труппы, благо спектакль был хорошо населенный, потому что все-таки тридцать персонажей, придуманных Шекспиром, к двум свести не удалось. Меньше пятнадцати никак не получалось.
Среди них был Оливер, эгоист и завистник. Его репетировал Гафт. Тогда уже Михайлов понял, что из всех артистов мира – это самый огромный. Просто природное изящество и классическая соразмерность частей скрадывали его истинные размеры.
Иногда в отчаянии Валя раскидывал огромные свои руки и восклицал:
– Ну что мне делать с моим талантом?!
И Михайлов видел, что перед ним Голиаф. Голиафт. Его персонаж – Оливер – по сюжету пьесы ненавидит родного брата.
Михайлов сочинил его монолог, долго не раздумывая:
С тех пор прошло много лет. Да, пожалуй, точно можно сказать: тридцать. И Гафт вспомнил! В телебеседе с ним зашла речь о Фоменко – и он вспомнил! И спел! Причем несколько раз и на все лады. Михайлов смотрел передачу, гордясь собой: его текст если и не тянул на бессмертие, то на долговечность законно претендовал.
Каневский Леня – теперь украшение тель-авивского «Гешера» – играл тирана. У него была своя ария в сцене «Погоня»:
Леня пел правильно – но строго на четверть тона ниже, и, когда для благозвучия партию рояля снижали на эту четверть, он тоже снижался. Посему благозвучия достигнуть не удалось. Тирана поручили Леве Дурову. Через тридцать лет, встретив Михайлова в каком-то углу, Лева сказал: «А помнишь?» – и тоже спел, без запинки.
Трагическую роль Жака Меланхолика исполнял Александр Анатольевич Ширвиндт. Это была его первая шекспировская роль. Вторая – веронский герцог в «Ромео и Джульетте». Там ему было немного работы. У Фоменки – гораздо больше. Он бродил по Арденнскому лесу, где все стонало от любви, и отравлял атмосферу горечью своей мудрости. У него был хороший монолог, тот самый, что начинается: