И тут же стали не разлей вода. Держались за руки — в школе под партой, на переменках, в церкви или бродя по ячменным полям. Поклялись, что останутся сестрами до самой смерти. Пообещали друг другу, что всегда будут жить рядом, даже после замужества. Жить по соседству, а если кто-то из мужей будет настаивать на переезде — потребуют развода. Помню, мама чуть ухмылялась, рассказывая мне это, насмехаясь над собой, будто пытаясь отдалиться от юношеской восторженности и глупости, от безоглядных клятв взахлеб. Но по ее лицу я видел, что есть там и невысказанная боль, тень разочарования, в какой мама из гордости не призналась бы.
Мадалини вышла замуж за богатого человека много старше себя, господина Андреаса Янакоса, который некогда продюсировал ее второй и, как оказалось, последний фильм. Сам он имел строительный бизнес, владел большой фирмой в Афинах. Последнее время они плоховато ладили, Мадалини и господин Янакос, ругались. Мама ничего такого не сообщала, я узнал об этом, тайком и впопыхах прочитав письмо, которое Мадалини отправила, уведомляя мама о своем намерении навестить ее.
В день прибытия гостей мама проснулась спозаранку — прибраться. Мы жили в домике на склоне холма. Как многие дома на Тиносе, наш был из побеленного камня, крыша плоская, с красной черепицей ромбиками. В маленькой спальне наверху, где обитали мы с мама, не было двери — узкая лестница вела прямо в комнату, зато было окно под коньком и небольшая терраса с кованой балюстрадой по пояс, с которой можно смотреть на крыши других домов, на оливы, коз, вьющиеся проулки и арки внизу и, конечно, на Эгейское море, синее и спокойное летним утром и белопенное после обеда, когда налетали с севера ветра
Покончив с уборкой, мама облачилась в то, что у нее считалось нарядным: она одевалась так каждое 15 августа, в праздник Успения в церкви Благовещения, когда на Тинос со всего Средиземноморья съезжались паломники — помолиться перед знаменитой иконой. Есть фотокарточка, где мать облачена в этот наряд: длинное бесформенное слежавшееся золотое платье с круглым вырезом, севший белый свитер, колготки, громоздкие черные туфли. Мама выглядит один в один угрюмой вдовой: лицо суровое, кустистые брови, вздернутый нос, и вся она — чопорность, обиженное благочестие, будто сама паломница. Я на этом снимке тоже есть — стою, как кол проглотил, у материного бедра. На мне белая сорочка, белые шорты и подтянутые белые гольфы. По моей насупленности видно, что мне велели стоять ровно и не улыбаться, лицо мне отмыли, а волосы пригладили мокрой расческой — против моей воли и с немалой борьбой. Между нами чувствуется напряжение. Его видно по тому, как мы застыли, и из того, что мы почти не соприкасаемся.
А может, и не чувствуется. Но я-то вижу все равно — всякий раз, когда смотрю на этот снимок, последний раз — два года назад. Никуда не денешься, вот они — и сторожкость, и напряжение, и нетерпение. Ничего не поделаешь, я вижу двоих людей, но они вместе лишь из генетического долга, обречены смущать и разочаровывать друг друга, и для каждого дело чести — перечить другому.