В таком строе художественной логики не остается места для бинарных оппозиций. Это то, что отличает постромантизм Жадана – и постромантизм вообще – от гумилевско-высоцкой традиции. Здесь экстремальная ситуация не вносит «ясность», не строит границу между добром и злом, высоким и низким. Tак, в стихах Жадана невозможно отфильтровать живую воду от мертвой. То, от чего «прет», то, что наполняет существование смыслом, – оно же и убивает, и обессмысливает. Вот почему «черный цвет смерти, / черный цвет жизни». Читатель ждет контрастной пары, но ее не будет.
Жадан раньше и глубже других зафиксировал, как война внедрялась в ткань времени, как она из предчувствия превращалась в возможность, а из возможности в привычку. В интервью он говорит: «Война меняет язык. Пусть не в корне, пусть незаметно, но меняет. Поскольку совсем другими голосами начинают говорить герои – те, кто непосредственно оказался в зоне войны»[471]. Новый язык, впрочем, строится на сдвиге старого, неоромантического языка. В стихах Жадана, в которых война стала фоном («Второй год подряд город косит чума»), овеянная неоромантической традицией экстремальная ситуация понимается исключительно как состояние
Но став привычной, смерть не становится менее страшной, потому что «страшно смотреть, как вершится история», как сказано в стихотворении «Носорог» (пер. Д. Кузьмина). И там же обещано: «Мир никогда не будет таким, как прежде». Подобные слова звучали многажды и давно воспринимаются как элемент риторики, не больше. Но для Жадана, сравнивавшего революцию с изобретением велосипеда («Велосипеды»), это фраза – не риторическое упражнение, а констатация глубинных изменений в бытии. Изменений не столько вызванных, сколько обнаженных войной. И не столько прямые декларации, сколько оксюморонные версии традиционных мифов лучше всего свидетельствуют об этих сдвигах.
Неожиданные версии мифов возникают у Жадана уже в ранних стихах – о героях бандитских войн, о «демонах черного нала» и нефтяных олигархах. Есть злой сарказм в изображении похорон очередного миллионера, павшего на полях нефтяной войны («Лукойл»):
Но когда эта гротескная феерия заканчивается перифразом Евангелия, сарказм исчезает:
Сарказм исчезает, потому что в возникающей реальности (или мифологии?) нет разницы между воскрешением и адом, между викингами (те еще были бандюки) и олигархами, – а следовательно, у автора нет права смотреть с высоты поэтической правды на банальную житейскую (экономическую, политическую и т. п.) грязь. Где есть смерть, там возможны и миф, и поэзия. Потому что смерть у Жадана так же «соматична», как лучшие стихи. Она натурально берет за душу. Так что от души ничего не остается.
Вот почему в стихах Жадана юные бандиты в спортивных костюмах, отправляясь за трамадолом в налет на аптечный киоск, оказывается, идут освобождать Иерусалим от неверных:
Вот почему в стихотворении «Госпелс и спиричуэлс» бранное «сукаблядь» звучит как «старое вудуистское проклятие». И не только звучит, но и действует: